– Господи, скоро на дойку. Как подумаю про нее, так заболят, замозжат мои руки-крюки. Скоро совсем откажут. – Бабушка пошевелила пальцами, разглядывая их, вздохнула: – Тебе, Степан Терентьевич, ягод сейчас отсыпать?
– Нет, пока не надо. Может, сам раз-другой в лес сбегаю. А тебе, сватья, пора бы сменить работу. Сколько лет в доярках…
– Сменила бы… Но тут я, считай, дома. Вот подрастут ребята…
Панкратка вспомнил о своем решении бросить школу. Невольная жалоба бабушки укрепила его в этой мысли. Сказал:
– Просись на другую работу. В школу я больше не пойду, так что…
– Домовничать будешь?
– Не-е, пока в лес побегаю. А зимой… Зимой вместе с дядей Ефимом шорничать стану, ичиги, валенки подшивать.
– Оно ладно бы так-то… – Бабушка задумалась. – Всем бы нам полегче стало… Да как не будешь учиться-то, когда другие учатся? Придумали, идолы, до женитьбы в школе держать! А зачем? Кто в начальники хочет – пусть сидит хоть до седых волос. А нам-то зачем?
– Вредные у тебя рассуждения, сватья, – вскинулся дед. – Темнота и невежливость глаза застилают. Почему бы нашему Панке в начальстве не быть? Возьми Яковлева. Он кто? В такой же избе вырос. Теперь возьми меня. Будь у меня грамота, какую сейчас дают, я бы и на месте Манзырева, и на месте Яковлева сидел.
– На двух местах сразу? – уколола его бабушка.
– Ну, как с тобой говорить, Фетинья Васильевна? – расстроенный дед скрутил папироску, пыхнул дымом.
– Ты что, антихрист, делаешь?! – закричала бабушка. – Прямо под божницей дымом богопротивным пыхаешь! Ухват об шею обломаю!
Дед быстро смял папироску, бросил ее к порогу, придвинулся к Панкратке:
– Ты меня слушай… И знай: я вас буду под зад толкать, в затылок подгонять, а в люди выпихну. Вы у меня, может, повыше самого Яковлева подыметесь.
– «Яковлев, Яковлев», – передразнила его бабушка. – Попал на язык. А что он, твой Яковлев? Не шибко высоко летает, ежели лучше Христи бабу углядеть не смог. Христю я не хаю, доброту ее не забуду, молюсь за нее, как умею, а все ж таки…
Дед перебил ее:
– Был я у Христи, сватья.
– Зачем?
– Обыкновенно, зашел проведать, чайку попить.
– Господи, и что ты за человек! – бабушка удивленно покрутила головой. – Всюду влезешь. – Усмехнулась: – Или тебя сам Яковлев пригласил, чтобы посоветоваться, как дальше дела вести?
– Он в отъезде был. А Христя обрадовалась. Квартира у нее большая, на комнаты разгороженная. Целых три комнаты, а еще и куть, по-ученому, значит, кухня.
– Куда им столько, двоим-то? Лишняя уборка.
– У нее чистенько – ни пылинки, ни соринки.
– Так и должно быть. Христя – бабенка обиходливая. Ну и как она, довольная? Не шибко нос вверх задирает?
– Нисколько… Про всех, про все выспросила – что да как? Но чудная… Слушает меня, а лицо такое, будто слезу пустить хочет…
– Экая дуреха! – возмутилась бабушка. – Живи, радуйся, раз бог счастье-удачу послал, так нет же… Что за бабы нынче пошли? Слышал, должно, Варвара-то Ефимова насовсем укатила в город. Ну не вертихвостка ли? Покалеченного мужика бросила. Своего родного мужика…
Для Панкратки это была новость. Надо наведаться к дяде Ефиму.
Пойти удалось уже в сумерках. Кое-где зажглись огни, но окна в доме дяди Ефима смотрели на улицу черными стеклами. Однако дверь была не заперта. Она со скрипом приоткрылась, и Панкратка в нерешительности остановился на пороге. В избе было совсем темно, виднелись только серые прямоугольники окон.
– Кто там? – послышался из темноты голос Ефима.
– Я это, Панка Трофимов.
– А-а…
Не было в голосе дяди Ефима ни радости, ни обычной приветливости.
Чиркнула спичка, огонек, сделав полукруг, ткнулся в фитиль лампы. Желтый круг света расплылся над столом, заискрился на стекле бутылки и граненого стакана, плеснулся в лужице рассола, выплывшей из-под соленых огурцов. Из темноты, елозя локтями по клеенке, нависая над столом крутыми плечами, выдвинулся дядя Ефим.
– Ну, что там стоишь, проходи, – тем же неприветливым голосом сказал дядя Ефим. – Или по делу? Так для дела я сейчас не гожусь, Панка.
– Просто так зашел. Ягод свежих тебе принес. – Панкратка поставил на стол туесок, сел на лавку.
– Спасибо. А я с работы… Сижу вот, думаю. Тоска – скребнем по сердцу… Стерва, сука меделянская! – Потянулся к бутылке, налил стакан. – Хорошо, что ты пришел, Панка. Все живая душа. – Выпил, не притронулся к закуске. – Мы иной раз дивимся – откуда берутся разные христопродавцы-предатели? До войны такая ласковая да обходительная была. Паскуда! Теперь прикинь, Панка, за что кровь пролил, ног лишился? За то, выходит, чтобы эта змея подколодная куражи надо мной устраивала. А? – Он откачнулся от стола.
В глазницах его залегли густые тени, не стало видно глаз, губастое лицо показалось Панкратке совсем незнакомым. Страшась чего-то, не зная, как и чем помочь дяде Ефиму, попросил:
– Не надо так!
– Обидно же, Панка! За всю свою жизнь обидно. Но ты верно говоришь – не надо. Меня фашисты угробить не могли, а чтобы эта коза рогатая – да ни в жизнь! – опять навис над столом, маленькие глаза смотрели хмуро и осмысленно. – Я еще чуточку выпью, а? Чтоб душа остыла… А?
– Ну выпей, выпей…
– Хороший ты парень, Панка. И отец у тебя был подходящий… Нет, ты верно сказал! Сколько там осталось… Совесть надо иметь, которые вернулись… Ты на меня надейся, Панка.
Уходил от него Панкратка с тяжелым сердцем. Что бы там ни говорил дядя Ефим, а жить ему будет худо. В конюховской целый день, считай, один. И дома один. Если бы можно было работать с ним… А почему? Бабушку уломать нетрудно. Дед поговорит-поговорит и успокоится, про одно и то же ему говорить надоест. А мать… мать поперечить не станет, не такой она человек…
Чем больше думал над этим Панкратка, тем обширнее становились его замыслы, тем с большим нетерпением ждал приезда матери.
Но разговор получился совсем не таким, какого он ждал.
О том, чтобы бросить учебу, мать и слушать не стала.
– Нет, сына, нет и нет. Кончишь семилетку – поглядим. А сейчас все такое выбрось из головы.
Спорить он не стал – пусть будет так. Если мать согласится на то, что он задумал, все остальное семечки.
– Ты знаешь, мам, что от дяди Ефима ушла его жена?
– Знаю. А что?
– Он теперь один-одинешенек. Позови его, пусть с нами живет.
Мать отступила от него на шаг, лицо ее вспыхнуло.
– Кто надоумил тебя так сказать?
– Я сам. – Он не понимал, почему вдруг так расстроилась и рассердилась мать. – Ей-богу, сам. И никому не говорил про это. Даже бабушке.
Она обняла его за плечи, прижалась лицом к его голове.
– Эх ты… Дурашка. Нельзя этого делать. И никто никогда не согласится на это – ни я, ни дядя Ефим.
Этого он понять был не в силах, попробовал освободиться от ее рук, посмотреть в лицо, но она еще крепче сжала плечи.
– Почему? Ты скажи – почему?
– У каждого, сынок, своя болячка. Свое и лекарство. И память своя. Свои и упования. – Она говорила все тише, маленькие, но жесткие руки ее больно сдавили плечи, и он почувствовал, что волосы на его голове стали влажными, замер, догадываясь, что сейчас нельзя ничего говорить. С минуту постояв так, она почти обычным голосом сказала: – Вот подрастешь еще немного, и тебе все понятно станет.
Легонько оттолкнула его от себя, пошла.
XIX
После свадьбы – правда, слово «свадьба» тут едва ли подходит: собралось человек десять, посидели часика полтора и разошлись, – Дмитрий Давыдович впервые за последние годы взял отпуск и поехал с Христей в родную деревню. Сделал это ради Христи. Так ей будет легче освоиться. Чувствовал он, что есть в ее душе какая-то смута, возможно непонятная и ей самой. С хозяйством Христя рассталась легко, что-то продала, что-то раздала, а вот когда стали заколачивать окна дома, вдруг заплакала горько и безутешно, будто по покойнику. Он хотел ее успокоить, но она отвернулась, закрыла лицо руками. Соседи, провожавшие их, понурились, бабы тоже завсхлипывали. Тягостно и досадно было смотреть на все это, одновременно он испытывал чувство неясной вины.
Больше Христя не плакала, но что-то все-таки омрачало ее душу. И он правильно сделал, что повез ее домой. Решиться на это тоже было не просто. Мать была человеком с характером (покойный отец – он умер во время войны – всецело подчинялся ей), первую жену она невзлюбила с первого же взгляда: «Вертихвостка, свиристелка…» Что, если и Христю примет так же?
Но опасения оказались напрасными. Первое время мать молча приглядывалась к новой невестке. Утром Христя в постели не залеживалась, вскакивала на рассвете и бралась за работу, которой в любом крестьянском доме всегда невпроворот. И все делала весело, с охотой и удовольствием.
– Слышишь, Митька, – сказала мать однажды, – огонь баба. Тебе ее бог послал.
– Сам нашел! – усмехнулся он, радуясь ее словам.
– Слушай дальше… Огонь может греть, но и опалить тоже может.
Дни, прожитые под родительским кровом, были похожи на праздник. Отпуск пролетел быстро, и начались будни. Первое время праздничный настрой сохранялся и дома. На работе, споря, ругаясь, учиняя кому-нибудь разгон, он чувствовал в себе звонкую силу и нетерпеливое желание все переворошить, сдвинуть с места. Дома, напротив, расслаблялся, отдаваясь не испытанному ранее ощущению равновесия и покоя. По необоримой привычке Христя вставала ни свет ни заря, тихо, чтобы не разбудить его, выскальзывала из постели, затапливала печь, что-нибудь стряпала. С закрытыми глазами он слушал шлепанье ее босых ног по крашеному полу, позвякивание посуды, потрескивание горящих дров и незаметно засыпал. Когда все было готово, она стаскивала с него одеяло.
– Пролежни на боках будут. Вставай, лодырь!
Она редко когда молчала. Говорила, смеялась, напевала. Но если он садился за письменный стол и раскладывал перед собой бумаги, затихала, ходить и то старалась бесшумно. А чаще всего пристраивалась на диване, что-нибудь вязала или вышивала, время от времени поднимала на него взгляд, безмолвно спрашивая – не надо ли чего? Это внимание, почти благоговейное, к его работе и смешило и радовало.