— Вы помнили, что это такое?.. Вы знали, что это бумажник?..
— Да, знал. Я знал, что я человек… Знал, что обут в ботинки. Это-то я знал. Вообще, я знал много вещей. Я не стал идиотом, просто у меня пропала память. Я был жив и воспринимал сегодняшний день. Но о вчерашнем — никакого понятия. Итак, я достал бумажник и стал изучать его содержимое. Я узнал свое имя. Не свое, конечно, а то, которое вы дали мне на время путешествия. Прочитал инструкции, расписания и графики, которыми вы снабдили меня. Увидел предупреждение о том, что я должен вернуться в пакгауз точно в указанное время и на определенное место. Странное дело, я понимал необходимость выполнения инструкций и ни на минуту в них не сомневался.
— И вы их выполняли?
— Да.
— Безо всяких помех и неприятностей?
— Да. Для меня существовал только тысяча восемьсот девяносто седьмой год. Я жил в этом времени. Все было совершенно естественно. Я не мог вспомнить ни другого времени, ни других мест. Я пошел на железнодорожную станцию, и, уверяю вас, в те времена станция в Норфолке была красивым местом. Мне продали билет в отдельный вагон. Вы не можете себе представить отдельный вагон на железных дорогах Нью-Йорка, Нью-Хэвена или Хартфорда? И к тому же меньше чем за два доллара.
— Как вы узнали, куда идти? — поинтересовался Зви.
— Он спрашивал дорогу, — пояснил Голдмен.
— Да, я спрашивал дорогу. У меня пропала память, но все остальное было нормально. Здесь я был дома. Я заказал билет первого класса на пароход до Гамбурга и в течение нескольких часов гулял по Нью-Йорку. — Я закрыл глаза и предался воспоминаниям. — Великолепные, прекрасные места.
— И вы отважились на это? — спросил Гринберг. — Вам не мешало, что у вас пропала память?
— Через некоторое время уже не мешало. Я просто считал это само собой разумеющимся. Ведь не знает же слепой, что такое цвет, а глухой — что такое звук. Я не знал, что такое память. Да, меня спрашивали о том, где я учился, где я родился, и эти вопросы раздражали меня. Я уходил от ответа, потому что инструкция предписывала мне уединенность. Пароход был комфортабельный и большой, так что я мог обеспечить себе уединенность.
— Гамбург, — напомнил мне Гринберг.
— Да, Гамбург. Здесь ничего существенного не произошло. Если позволите, я расскажу об этих местах и людях.
— Не сейчас. У нас для этого еще будет время. Итак, вы сели на венский поезд?
— Через несколько часов. Строго следуя инструкциям, я вышел из поезда в Линце, но здесь произошла накладка. Была уже полночь, и поезда на Браунау мне пришлось ждать до девяти утра. Через четыре часа я уже был там.
— А потом?
Мой взгляд скользил по лицам трех усталых пожилых евреев, переживших на своем веку много боли и страданий и затративших семь лет и шесть миллионов долларов на то, чтобы проникнуть в разум Божий и изменить его.
— А потом инструкции кончились. Вы знаете, что мне и моей жене пришлось пережить при нацистах. Но вы не записали в инструкцию, что я должен найти восьмилетнего мальчика, будущего Адольфа Гитлера, и своим острым как бритва ножом перерезать ему горло. Вы надеялись, что я буду помнить о цели всей нашей затеи, но я не помнил ни о ваших, ни о моих собственных страданиях, не помнил, почему я оказался в Браунау. Пробыв там один день, я вернулся.
Наступила долгая тишина. Молчал даже Зви. Он стоял, закрыв глаза и сжав кулаки. Голдмен тихо произнес:
— Мы не успели поблагодарить Скотта. Я благодарю вас от всех нас.
Снова тишина.
— Ведь мы должны были знать, — продолжал Голдмен. — Вы помните слова Бога о том, что никто не должен заглядывать в будущее и знать час своей смерти. Когда мы отправили Скотта в прошлое, будущее закрылось перед ним и вся его память осталась в будущем. Как же он мог помнить о том, чего еще не было?
— Мы могли бы попытаться еще раз, — прошептал Зви.
— И снова потерпели бы неудачу, — покачал головой Голдмен. — Мы напоминаем детей, которые забавляются неизвестностью. Ведь все, что было, уже было. Я хочу продемонстрировать вам это. — Он обратился ко мне: — Скотт, вы помните, где бросили саквояж?
— Конечно помню. Это было минуту тому назад.
— Это было семьдесят пять лет тому назад. Далеко отсюда?
— На обочине дороги у подножия холма.
Голдмен взял лопату, стоявшую около старой угольной печи в углу пакгауза, и вышел. Мы поняли, что он задумал, и тоже отправились к подножию холма. Вечерело. Воздух был холодным и чистым. Весеннее солнце освещало своими лучами холмы Коннектикута.
— Скотт, покажите, где?
Я достаточно быстро нашел место, взял лопату из рук этого тщедушного человека и принялся копать. Шесть-семь дюймов — старые листья, слой мягкой глины, какой-то мусор и, наконец, истлевший угол саквояжа. Мы вынимали куски разорванной кожи, несколько сорочек, пару нательного белья. Все это разваливалось и крошилось в руках.
— Свершилось, — произнес Голдмен. — Разум Божий? Мы даже собственного разума не знаем. Ничего, ничего нельзя изменить в прошлом. А в будущем? Возможно, будущее мы сможем изменять — но очень осторожно.
Дыра в полу
— Так его перетак… — грубо выругался Робинсон.
— А ты разве не знал? Он ведь друг комиссара…
— Будь у меня мозгов побольше, — сказал Мак-Кейб, — я стал бы писателем, а не полицейским. Взять хотя бы этого парня из полиции Лос-Анджелеса. Написал книгу, которая стала бестселлером, заработал кучу денег, но остался в полиции. С ума сойти можно. Я сам книгу не читал, но фильм смотрел, А ты, Роб?
— Да, видал.
— Хорошая киношка.
— Паршивая, — ответил Робинсон, круглолицый негр с заразительной улыбкой.
— Ну, это только твое мнение. Лос-Анджелес тебе не Нью-Йорк.
— Трепотня это.
— Ты жил в Лос-Анджелесе? — спросил меня Мак-Кейб. Он был старше Робинсона, сорокалетний толстеющий человек с плоским лицом и маленькими подозрительными голубыми глазами. Мне нравилось, как он разговаривал с Робинсоном — легкий обмен колкостями, но никакой грубости.
Прозвучал зуммер вызова. Мак-Кейб принял информацию, а Робинсон нажал на газ и включил сирену.
— Нападение, — бросил Мак-Кейб.
Оказалось, два юнца на 116-й улице выхватили сумочку у какой-то женщины. Юнцы сбежали, а женщина была в шоке, плакала — словом, ничего серьезного. Пока Мак-Кейб успокаивал женщину и убеждал зевак разойтись, Робинсон взял описание нападавших, выяснил содержимое сумочки.
— В этом городе, наверно, десять тысяч сопляков, готовых выхватить сумку, и как их найти, а если и найдешь, то что с ними делать? Так ты говоришь, что был в Лос-Анджелесе?
— Несколько раз.
— Мерзкий город, — сказал Робинсон. — Едва держится.
— На что он похож? — Мак-Кейб хотел знать все.
— Трущобы такие же, если не хуже.
— А Голливуд, Беверли-Хиллз?
— Много солнца. Когда нет смога.
— Черт побери, — размечтался Мак-Кейб, — ни тебе плащей, ни снега, — оттруби еще шесть лет, а потом бери жену и мотай на запад.
Мы остановились, и Робинсон выписал квитанцию на грузовик, неправильно припаркованный перед пожарным гидрантом.
— Ты принимал когда-нибудь роды? — спросил я его.
Он ухмыльнулся и глянул на меня в зеркало.
— Спроси Мак-Кейба.
— Семь раз, — ответил Мак-Кейб. — Это я не говорю о тех случаях, когда приходилось отвозить их в госпиталь. Семь раз от начала до конца, включая шлепок по заднице младенца, чтобы заставить его кричать.
— Один раз даже была двойня, — вспомнил Робинсон.
— Как вы себя при этом чувствовали? Ну, когда делали это, и ребенок живой и плачет?
— Отлично чувствовали.
— Паришь в небесах, — сказал Робинсон. — Хорошее чувство. Так же, наверно, чувствует себя наркоман, когда после нескольких неудачных попыток попадает наконец иглой в вену. Замечательно.
— Это компенсирует все остальное?
Последовала долгая пауза, прежде чем Мак-Кейб спросил меня:
— Что именно?
— Один сукин сын, — сказал Робинсон медленно, — приставил свою пушку мне к животу и трижды нажал на курок. Нет, не компенсирует.
— Вшивый ночной рейд, — пояснил Мак-Кейб. — Такое случается один раз из тысячи.
— Он пролил негритянскую кровь, — сказал Робинсон.
Следующие десять минут мы ехали молча. Возможно, из-за последней фразы Робинсона, возможно, им просто не нравилось, что я сидел на заднем сиденье. Затем они получили вызов, и Мак-Кейб объяснил, что что-то случилось в доме на 118-й улице.
— Что-нибудь веселенькое, — сказал Робинсон. — Пол провалился, потолок обрушился, детей крысы съели. Я вырос в таком доме. Не могу этого простить отцу. До сих пор не могу.
— Разве те, кто там живет, могут куда-нибудь съехать?
— Прочь. Куда угодно, только прочь.
— Нельзя просто писать о полицейских, — вмешался Робинсон. — Полицейский — это общественная реакция. Проваливается пол — зовут полицейских. А что, черт возьми, мы можем сделать? Заново отстроить эти крысиные ловушки?
Мы въехали на 118-ю улицу и увидели полдюжины людей, собравшихся перед одним из домов. Кто-то из них сообщил, что звонила миссис Гонсалез и что ее квартира на четвертом этаже.
— Что там случилось? — попытался узнать Мак-Кейб.
— Кто знает? Она никого не впускает.
— Она ранена?
— Кажется, нет. Она просто никого не впускает.
Мы начали подниматься, Мак-Кейб и Робинсон с оружием впереди, а я следом за ними. Двое мужчин последовали было за нами, но Мак-Кейб махнул на них рукой и приказал убираться. Мы поднялись на четвертый этаж, прошли коридором, и Робинсон постучал в дверь.
— Кто там?
— Полиция, — ответил Робинсон.
Женщина открыла дверь, насколько позволяла цепочка. Робинсон и Мак-Кейб представились. Тогда она впустила нас через кухню, в которую ведет входная дверь в большинстве старых зданий. В квартире было убрано и чисто. Миссис Гонсалез оказалась худой невысокой женщиной лет сорока пяти. Ее муж, как она нам сказала, работал в Метрополитен Транзит. Сын работал в лавке мясника на Лексингтон-авеню. В доме она была одна и находилась на грани истерики.