— Ба, ну и выпивон будет — море разливанное!
Рюмки наполнялись по кругу не один раз — и я почувствовал невыносимую усталость.
Пошел и сел в машину — разве теперь сообразишь почему — и там уснул. Проснулся я в Нитре на площади — один в машине, — мимо меня валом валили люди. Но площадь была какая-то маленькая. Я снова погрузился в сон — стояла уже ночь. На площади — ни души. Меня осенило: я во дворе нитранского театра, а множество людей на площади — это зрители, что шли на спектакль. Я закрылся, задвинул окно, растянулся на заднем сиденье и продолжал спать. Около часу ночи пришли режиссер, композитор и сценарист и ужасно смутились, увидев, что разбудили меня. Они как бы забыли обо мне. Был с ними и актер Доци — он подал мне руку, представился. Сказал, что знает меня, но я не поверил. Потом все сели в машину, и мы поехали к режиссеру. Он угостил нас своим излюбленным блюдом — мелко накрошенной зеленью со сметаной — и вытащил пиво. Лениво развалясь в креслах, мы всласть поболтали. Я успел хорошо отдохнуть — и потому молол, не закрывая рта. Товарищи боялись, что я не дам им поспать, но я минутой позже свернулся в кресле калачиком и снова забылся сном. Хозяин дома утром сказал, что у меня чудесная нервная система. Это от водки и безалкогольного пива, объяснил я. Такое сочетание никогда плохо на меня не действует.
Но на другой день дала о себе знать моя язва двенадцатиперстной. Я геройски превозмог все боли, мало того — решил скосить траву в саду. Наточил косу и начал от дорожки. Уже после десятого взмаха боли прекратились. В восторге я продолжал работать, пока весь не покрылся потом и не измотался вконец. Но не воображайте, что это было бог весть какое длительное время — косьба изнурила меня не более чем через полчаса. Я умылся и очухался.
Ночью, однако, боли повторились. Я, правда, засыпал, но вскоре снова просыпался. Боль опоясала поясницу, подымалась по позвоночнику вверх, потом перемещалась под ребра и сосредоточивалась у пупка. Сонный и разбитый, я постоял, склонившись над коробкой с лекарствами — но в конечном счете не взял ни одного. Я знаю эту боль, она пройдет, надо только набраться терпения и лежать, не думая ни о чем и ни на что не досадуя.
Утром шел дождь. Жена сказала, что сходит к соседям за деньгами, которые они задолжали нам. Пустое дело, предупредил я ее. Они считают нас дураками, и им даже на ум не приходит, что и нам нужны деньги, которых у нас не водится. Мы враги, как каждый кредитор и должник.
Вновь вспомнились минуты, когда в Лугачовицах я объяснял милой девушке свои сценарные планы и цели. И как она радовалась, что может вникнуть в них и сказать свое слово. Возможно, я потому снова и снова вспоминаю эти минуты, что тогда моя работа на время обрела характер игры. А нельзя ли эту мою вечную каторгу превратить во всегдашнюю игру и забаву, чтобы стать наконец спокойным и счастливым.
Возможно, потому-то я все время и думаю об этой девушке, что, когда был с ней, мне казалось — работа у меня ладится.
Если орех перед нашим домом был символом моего отца — отец часто говорил, что орех похож на него и что гибель ореха будет и его концом, — то груша, которую я обрезал, походит на меня.
Ореху мешали электрические провода — ежегодно приходилось обрезать его с одной стороны, — снизу же атаковали его высокие грузовики, проносившиеся мимо. И отец тоже как бы страдал от нашего времени: нынешний суматошный век оказался слишком стремительным для его замедленного внутреннего темпа — век обрубал его со всех сторон.
Груше, напротив, мы отвели огромное пространство — тянулась она ввысь. Но когда мы поняли, что лучше бы расти ей вширь — обирать легче, я отпилил верхушку и оставил только толстые ветки. И, клянусь богом, груша словно разгневалась. Торчащие обрубки пускали лишь маленькие листочки, и боюсь, на ней уже никогда не будет плодоносных ветвей. По опыту знаю: старый пень вряд ли выгонит здоровую веточку. Я это понял, когда, свалив орех, мы распиливали его верхушку. Те ветки, что вырастали на нем, были словно прилеплены под корой и казались совсем хилыми. Если нечто подобное происходит и с грушей, придется ежегодно обрезать ее еще больше — возможно, тогда новые ветки станут сильнее и под корой — крепче уцепятся за ствол.
В этом смысле и я похож на грушу: теперь, когда настала зрелость и мне пора приносить плоды, прошлогодняя больничная эпопея, боюсь, превратила меня в человека, который вряд ли уже очнется. И даже те, кто знает меня ближе и хочет верить, что все-таки однажды я стану великим и, конечно же, здоровым и боевитым, с тревогой следят за моими ростками, столь недостойными того могучего пня, которым я был прежде.
Не скажу, что сравнение удачно: просто такие мысли лезут в голову, когда я гляжу на грушу и гадаю — придумаю ли я какой сюжет или нет.
Возможно, сценарий потому меня так беспокоит, что я хочу наконец написать нечто совершенное, вечное, поразительное, непревзойденное, мировое и европейское — одним словом, сюжет, который убил бы всех наповал.
Но я сознаю: пусть я и зрелое дерево, а плоды на мне родятся жалкие.
Многим знакомым — и я снова вспоминаю разговоры в Лугачовицах — я кажусь почти что райским деревом, деревом жизни и мудрости, и кто вкусит плод от меня, станет бессмертным. Не желая походить на мою грушу, я изворачиваюсь, тяну ввысь свои ветви, но все напрасно — если не будет плодов, я так и останусь лишь деревом. (Впрочем, слово «дерево» не совсем здесь уместно, ведь дерево — вещь драгоценная.)
До сих пор я оцениваю деревья по тому, легко или трудно взобраться на них. Когда наш орех вошел в силу, я как раз вернулся из армии. Его ветки свисали до самой земли, и каждому, чтоб пройти под ним, приходилось сгибаться. Людей по этой дороге ходило тогда немного, но те, что здесь появлялись впервые, с изумлением осматривали это красивое и пахучее дерево.
Я, бывало, сидел на самой нижней ветке и разыгрывал из себя непутевого мальчишку.
Как-то раз из школы шла моя соседка, выпускница. (Значит, не лето, а май был.) Она тоже нагнулась под ветками — тут-то я и напугал ее, но сразу и влюбился. Позже, когда мы вместе ходили гулять и, наконец, сбылось то, о чем я мечтал с юности — ходить с девушкой в лес, на луга, — мы оба неотступно думали о том, что вечером вернемся под наш орех, где сможем без помех целоваться. Моя юная соседка не смела далеко отойти от дома — родители стерегли ее. Под орехом мы разговаривали до позднего вечера, но она то и дело убегала домой, показывалась родителям и снова возвращалась ко мне. И всякий раз чего-нибудь приносила: то немного черешни, то жвачку.
Соседка рассказывала в ученической тягучей манере разные школьные истории, а я соответственно — армейские. Каждый из нас рассказывал о своем, но нам казалось, что мы хорошо понимаем друг друга.
Это было не так уж давно: тому двадцать лет. Но теперь я вспоминаю, что за целый вечер по улице не проезжала ни одна машина. Нынче чуть ниже нашего дома стоит личный автомобиль, здоровенный, точно автобус. Да и у других домов не перечесть машин — чувствуешь себя не на деревенской улице, а в автопарке. Улица почти голая — деревья мешали проводам, — и по ней поминутно проносится мотоцикл.
Читал я в газете, что в одной деревне какой-то человек в каждую появлявшуюся на улице машину бросал камень. В газете об этом человеке писали без толики понимания — он в подпитии бросал камни. А вообще-то в газетах против автомобилизма пишется много, хотя радикальное вмешательство никому не по вкусу. И меня порой одолевает желание опрокинуть машину с тротуара в канаву. Это называют асоциальными причудами.
Уверившись, что язва не будет болеть, я поел и пошел посмотреть на скошенную траву. Не стану сгребать, решил я, так трава лучше удержит влагу для корней — быстрей новые побеги повылезут. Но, по совести говоря, мне и не хотелось ее сгребать. Жена, вернувшись от соседей, сообщила, что деньги ей не отдали — дескать, должны были вернуть тем, кто больше в них нуждается. Я представил себе, как это соседка сказала — она плохо говорит по-словацки. От нее я услыхал слово «жадать». Однажды, видя, как я пью воду, она спросила: «Жадаешь?»
Сходил я к тому месту, где похоронена Ирис, и снова задумался над своим сюжетом. Потом, войдя в дом, написал:
«Герой приезжает отдыхать и знакомится с курортом. Рассчитывает завязать отношения с одной девушкой, которую успевает приметить на станции. Он бреется и напевает».
Нет, не то. С чего бы ему напевать? И почему он должен увидеть эту девушку на станции, а не в доме отдыха? Пусть подойдет к ней тотчас, как только заметит ее, неважно — знаком с ней или нет.
Мы еще не представили нашего героя? Надо знать, кто он и что он. И должны ли быть в этом фильме женщины, любовь и всякие сердечные смуты?!
Почему обязательно любовь? Сделаю-ка фильм о ненависти, о человеке, который всех ненавидит. В любой дурацкой пьесе, везде кто-то с кем-то крутит любовь, везде и всюду во все отношения вплетаются женщины со своей сексуальностью и теориями жизни и смерти.
Куда приятней был бы фильм без этих проблем. Фильм о страшной нищете. О безумцах, ворах… но это уже было и будет. Называлось это неореализмом.
В чешском журнале «Млады свет» я читал статью о тактике молодого человека, который стремится завоевать женщину. Статья была умно написана, но что-то в ней не устраивало меня. Было там такое:
«Иной раз, чисто экспериментально, могу обронить нечто интимное. Тем самым даю ей понять, что она интересует меня и что кое-что в ней ценю. Но не перебарщивать! Поток комплиментов казался бы неправдоподобным, и я выглядел бы салонным идиотом. Делаю это неприметно, как бы мимоходом».
И далее:
«Робкий молодой человек тормозит развитие отношений тем, что недели, а то и месяцы медлит с прикосновениями, поцелуями и тому подобным. Он мечется в сети сомнений и преград и при этом не замечает сигналов, которыми девушка побуждает его к сближению. Сигналы эти выглядят примерно так: долгие взгляды, рассеянность, мечтательность, медлительность, уход от разговора, нелогичные скачки с одной темы на другую, переменчивость в настроении, язвительность, игривость. Когда я обнаруживаю эти приметы, то припоминаю к