Разум — страница 29 из 53

Все согласились со мной, но никто не признался в своем двуличье, чтобы я, как Христос, возложил руки ему на голову и сказал: Иди, прощаются тебе грехи твои!

Мне и то такие слова не помогут. Человеческие слова только тогда способны помочь, когда они совсем непонятны. Предназначенные для двоих, троих, а то и для целого народа, целого края, они становятся непригодны для отдельной души, ибо не могут выразить ее неповторимое движение. Тут один выход: создать из языка, материи для всех, материю для собственной потребы. А сотворить такую материю в своей голове — значит сотворить там некоего другого человека. И даже если мы не станем ему слишком доверять, достаточно уже того, что он будет понимать нас, то есть первое лицо, или же первого и исходного человека, и сохранит в тайне наши разговоры. Однако он не должен стать нашим властелином. Так кто же он, раз не властелин? А вот кто: сумма жизненных норм, персонифицированная культура во мне. Большинство людей считает это второе Я самой нормальной частью своей психики. Поэтому прекрасно ладит с существующей политической и экономической структурой, а если речь идет о товарно-рыночном обществе, это подчинение персонифицированной культуре становится неотъемлемым законом, чем-то неизменным. Эта партия разыгрывается постоянно. Никакая личностная активность в ней не признается. Правила, обусловленные обращением товаров, закрепляются за человеком. Первичная личность должна уступить четким правилам этой уродливой игры, а если не уступит, она квалифицируется как ненормальный индивид. Но если в таком индивиде все-таки проявится подчас толика исходного Я, тогда он объявляется совокупностью двух личностей, иными словами — расщепленной личностью.

С такими мыслями, навеянными книгой, которую только что читал, я шагаю по улице на автобус и мечтаю главным образом о том, чтобы какой-нибудь друг-приятель не нарушил моих планов и не затащил меня в корчму.

Хорошо было бы жить вон в том доме с башенкой: в одну минуту я мог бы быть уже дома и лежать, завернувшись в перину. Но мне пришлось бы дышать нечистым воздухом и слушать грохот улицы. Возможно, в этом доме я и обрел бы новые радости, но уже один поиск квартиры в нем потребовал бы ужасного напряжения сил. Потом я бы обустраивался — так прошло бы года три, и целый кусок жизни был бы позади. Я мог бы подумать и о женитьбе; год-другой я бы разводился, следующий год ходил бы в молодоженах, потом, скажем, года два мучился бы ревностью, а там, возможно, наступила бы импотенция — правда, я бы лечился от нее. Предположим, язвы бы уже не было. Черт подери, а все ж надо бы от нее избавиться! Я мог бы начать бороться с ней уже и сегодня: взять да перестать хотя бы курить. Прекрасная цель: быть здоровым, спокойным, преуспевающим… Но такая цель опять же не по мне. Подойдем к делу так: сколько людей могло бы стать мною? Достичь этого можно было бы, но удержаться в таком состоянии не просто. И так каждый человек определенным образом представляет собой идеал, к которому мы должны стремиться. Нетрудно обрести богатство, трудно стать богачом, человеком, который получает от богатства радость. И одинаково трудно быть бедным. Только я одно время испытывал радость от своей бедности. Но когда я увидел, что многие мою бедность понимают как проявление неспособности жить, я приложил все усилия, чтобы раздобыть денег, и преуспел.

А может быть, это была просто случайность… Так или иначе, но сейчас у меня всего три тыщонки. Остальные понемногу разошлись на всякие нужды…

Трудно быть обыкновенным человеком. Обыкновенный человек не может иметь широкие интересы — в основном у него нет на них времени. У него должна быть работа, которая, как правило, не бывает творческой. Получает он за нее ни много, ни мало. Если бы получал мало, начались бы жалобы, что привели бы к неприятностям, поэтому он получает как раз в меру. Число обыкновенных людей, по всей видимости, не снижается, они всегда будут составлять большинство человечества. Обыкновенных людей жизнь часто ставит в ситуацию, когда им приходится поступать честно, но если эта ситуация чересчур сложна, они поступают либо нечестно, либо обходят ситуацию. Они не борцы. Да и могут ли они ими быть, если целый штат их шефов и завов печется о том, чтобы они были довольны. Многие жизненные ситуации для этих людей крайне запутанны. Они не могут рассчитывать на чуткий ориентировочный инстинкт. И потому ведут себя так, словно такая ситуация и не наступила.

Припоминаю, как однажды моя мать вернулась назад к отцу от второго мужа, который избил ее, а отец воскликнул, видимо не находя слов для выражения своих чувств: «Все, что ты у него наработала, пусть вернет тебе! Ты была ему прислугой».

Позже мать цитировала его слова с презрением. Но мог ли отец в данной ситуации поступить по-другому? Он, конечно, радовался возвращению матери. Не раз думал и о том, насколько тяжелее живется ей у второго мужа, и это особенно удручало — ведь он понимал, что во многом сам виноват перед ней. И когда простил мать, когда на нее уже не сердился, все равно не мог не думать об их прошлом житье-бытье, причем в его материальных аспектах. Свои деньги он зарабатывал трудно — нещадно гнул спину. Но знал цену и женской работе по дому — частенько ею сам занимался. Воскресные обеды, уборка — что только не лежало на нем.

Женин труд в доме второго мужа он считал настоящей эксплуатацией. В этом таился и некоторый отцовский эгоизм: делай мать то же самое дома, он и не задумывался бы над этим. Но здесь проявилось и его глубокое социальное чувство. Коль уж ты ушла из дому, изволь устроить свою жизнь так, чтобы тебе с другим мужем было лучше. Но допустить, что ей лучше, он не мог, да и как допустишь, когда она прибежала к нему назад, в наш дом, — вот он и разразился такой тирадой. Думается, это была бы единственная укоризна отца, останься мать дома. Но она вскоре ушла. Фраза отца послужила ей поводом для ухода — ведь с нуждой мои родители бились с малолетства и, конечно, нужда отметила их характеры, потому-то они в конце концов и разошлись.

В отцовских записках есть, например, такая фраза:

«В те поры часто случалось, что люди радовались, когда человека била судьба, и старались ему еще больше отравить жизнь».

В квартале, где мы жили (где я живу и поныне), не было ни одного состоятельного человека. Но отец тяжело переживал свою долю: во-первых, он был внебрачным ребенком, а во-вторых, не смог закончить реальную гимназию. Эти две вещи он считал роковыми, а то, как к нему относились люди, — временной человеческой глупостью. Он знал: если бы куда-то уехал, если бы разбогател, людские насмешки перестали бы задевать его. Когда я был еще маленький, отец не раз мечтал переехать в город — люди там казались ему симпатичнее. Может, он и уехал бы, подвернись подходящий случай. Братиславу он очень любил и считал ее своим городом, частью родного края, и сердился на тех, кто не умел ее оценить.

При всей озабоченности той поры однажды случилось, что устроили соревнования: кто скорей добежит из Ступавы до Новой Веси. (В Ступаве отец учился на каменщика, когда вынужден был уйти из гимназии.)

Отец был левым крайним нововесской команды. Когда он уже лежал на смертном одре, я встретил его ровесника — пана Мраза, — и тот, передав отцу привет, стал вспоминать его стремительный бег по правому краю поля. Отец, выслушав меня, уставился в потолок и долго молчал, а когда я уже забыл про пана Мраза, сказал:

— Он еще помнит об этом?

И погладил свою ногу в носке, опухшую и неподвижную. Его футбольные подвиги вспоминали и другие, например Мартин Влк, по прозванью Шляпа, умерший через несколько месяцев после отца. Большой его друг и почитатель. Отец ставил ему дом. В ту пору моя дочка, которой было года три, пережила ужасное потрясение. Мартин Шляпа посадил ее в ведро и на блоке подтянул к деду. Дочка до смерти перепугалась и потом уже ни за что не хотела проходить мимо этого дома. Приходилось делать большой крюк, пока однажды я не сказал ей, что Влк переехал, а дом продал.

И вот сейчас, глядя на братиславский дом с башенками и мечтая о жизни без забот и печалей, я вспомнил все те узы, что связывают меня с Новой Весью.

Наконец подали автобус, я сел и доехал до центра деревни. Здесь было приятно, солнце уже не жарило. Воспоминания, в чужой среде подернувшиеся патиной сновидений, приобрели юмористический настрой, когда я проходил по улице, где жил Мартин Влк. Я вспомнил, как дочка уже из-за поворота выглядывала, нет ли Влка на улице. Влк был для нее таким же пугалом, как для сестры живодер. Когда на улице появлялся живодер, сестра всегда пряталась под кровать. Как очаровательны эти страхи перед совершенно безобидными существами! Я боялся дядюшку Ецко, у которого были отрезаны ноги, боялся и других маленьких людей — например, Панимамы.

Панимама была нищенка, пела она тоненьким голосом. Возле нее сидел слепой Ифко, стучал палкой и тоже по временам открывал рот и подтягивал. Однажды, возвращаясь с Моравы, я вышел из-за чащицы, что тогда росла у оврага, и прямо одеревенел, завидев эту пару. Я не скоро пришел в себя, но, опомнившись, опрометью бросился задами домой.

Дома призрения для бедных, так называемой «коммуналки», где родилась и моя мама, нынче уже нет и в помине. Сейчас там пустошь. Последними проживали в богадельне цыгане, а когда они получили квартиры, дом снесли. В нем были огромные сводчатые подвалы — тут мы обожали бродить, потому что можно было бояться: окрестные люди хранили там зимой олеандры. В подвале охлаждалась и кипяченая вода для моего деда, который после операции желудка не пил сырой. Умер он в тот год, когда родился я.

Иногда прохожу мимо нововесских домов, не глядя на них — словно их там и нет. Но теперь, возвращаясь с работы таким уничтоженным, я понял, что здесь нет местечка, которое не воскрешало бы воспоминаний. Дома не стоят ровным рядом — каждый по-своему повернут к улице и тем самым обретает своеобразную форму. И крыши не одинаковые. Сколько же знатных похорон здесь прошло! А беднягу отца привезли на машине, без похоронной процессии, лишь с одним похоронщиком у гроба. Я сидел возле шофера. Тот старался проехать от нашего дома до дома траура с наибольшей скоростью. Душа отца, которая, быть может, еще витала над деревней, не могла напоследок даже спокойно поглядеть на дорожки, по которым хаживал он и его дети. Сунули отца в морозилку и только на третий день, перед самым погребением, выставили в морге.