Разум — страница 3 из 53


Ю. Богданов

Первая глава

Когда заходит солнце и подымается ветер, я всегда вспоминаю родную деревню — где бы ни находился. С закатом солнца добропорядочные селяне, покончив со всеми делами, мечтают о сладком, дремотном отдыхе, столь умиротворяющем перед сном. У таких людей, что намаялись за день, утренняя злоба и ярость стихают, и первая звезда на востоке — случается, светит она и на западе — настраивает их на отвлеченные размышления. Таков был мой отец.

«Был»… Человеку, не потерявшему отца, и в голову не пришло бы задуматься над этим глаголом. А я, пропустив его сквозь уши и сердце, вдруг осознал: лучше бы и не вспоминать в этой связи об отце. Ведь по-прежнему каждая мысль о нем отзывается во мне болью, умер он совсем недавно — и года еще не прошло.

Солнце удручало меня, но и успокаивало. Лежа в больнице, в терапевтическом отделении, я видел из окна, как за холмом оно погружается в тучи, нависшие над макушкой Кобылы. А на северном склоне Кобылы — моя родная деревня. Но в ту сторону меня и смотреть не тянуло. В больнице было уютно, тепло, хорошо. Хочешь — сиди себе на постели, читай или выйди в коридор, а наскучит — снова ложись и подремывай. В самом деле, меня так и резануло, когда однажды объявили, что я могу уходить домой. Увы, не хотелось! Снова придется жить, работать, препираться с домочадцами. Но я скрыл свое огорчение, выполнил все формальности и побрел на автобус, не поинтересовавшись даже, идти ли мне пешком, или меня отправят на «перевозочной».

Стоял конец октября. Я шел по городу, казавшемуся мне каким-то сырым, холодным, полным злобных людей и прохвостов.

Утешало меня одно: на работу пока ходить не надо, а можно полежать дома. Но, размышляя об этом по пути к своему участковому доктору — надо было отметиться, — я вдруг обнаружил в мыслях этакий маленький, едва выступавший на поверхность сознания бугорочек, который был не чем иным, как символом моего отвращения к дому, куда я возвращался. Была тут, правда, и неприязнь к окружавшей меня среде — к соседям, не очень-то меня жаловавшим, а в более широком смысле — и ко всей этой растянутой, неопрятной, с грязной корчмой деревне, кишащей незнакомыми переселенцами.

Возле приемной врача я встретил нескольких сослуживцев, томившихся в очереди. Один грипповал, другой приехал из больницы. Поскольку у нас нашлась общая тема, я немного оживился, признаться, даже повеселел: у коллег заболевания были куда серьезнее, мои недуги были для них вчерашним днем, и теперешнее мое недомогание казалось им сущим пустяком. Возможно, настроение у меня улучшилось еще и потому, что к нашей болтовне прислушивалась новая сотрудница отдела, которую мне представили. (Бедняжка, не проработала еще и недели, а уже подцепила грипп!)

Когда я вышел от врача во тьму холодной улицы, меня снова охватила тоска по теплой больнице, где без устали снуют сестрички и тебе не о чем беспокоиться. Еще совсем недавно я и не подозревал, как это здорово — сидеть беззаботно на кровати и рассказывать длиннущие истории и философствовать. Друзья по палате откровенно признались: им теперь совсем неохота оставаться в больнице; когда разбивается теплая компания, не так-то просто привыкнуть к новенькому! (И вправду, я еще одеться не успел, как сестричка привела нового пациента. Мои друзья с грустью смотрели на меня и кивали головой, давая понять, что новичок наверняка окажется круглым идиотом.)

Придя домой, я забился в угол и стал подремывать. Жена изучала брошюру «Диета при язвенной болезни», чтобы приготовить мне что-нибудь диетическое на ужин. Но книга так захватила ее своим мудреным введением, что она начисто позабыла, с какой целью взялась за чтение.

Она удивилась, когда я наконец поел супу из рубца, запил его стаканом пива и, проглотив таблетку, завалился в постель. На мгновение я забыл о тяжелом дне. Порадовался, что мне удалось со всем справиться. Завтра — подумалось — буду целый день лежать и плевать в потолок. Я еще болен, могу до поры до времени не суетиться. Недолго спустя я почувствовал тяжесть в желудке, но решил пока не тревожиться. Лежал на левом боку, свернувшись калачиком, и старался думать о тех приятных осенних днях, которые провел у больничного окна. (Передо мной во всю ширь простиралась западная часть Братиславы; поутру я мог наблюдать, как из парка выкатывают троллейбусы, а на перекрестках с визгом проносится «скорая помощь» и спустя минуту притормаживает под окнами больницы, как из тоннеля выходят одни поезда и входят другие, как почти под самыми палатными окнами течет жизнь нескольких городских кварталов.)

Дни были теплые, сухие, рассветы ветреные, а иногда обжигали морозцем, ненадолго украшавшим серебряными узорами железные крыши и стоявшие на приколе машины. С каждым днем я становился крепче: уровень кровяных шариков достиг нормы. Вместе с тем исчезли усталость и чувство тревоги. Я мог снова читать и спокойно разговаривать с пациентами — если ими оказывались сердечники, то их донимали совершенно иные ощущения, и меня они считали малость изнеженным и не таким уж больным. Тот, кому в наследство достается порок сердца, почему-то мнит себя куда большим страдальцем в сравнении с тем, кто наследует леность и созерцательность, а стало быть, и эту пресловутую изнеженность…

Врачи уверяли меня, что мое здоровье в моих руках. Но это не совсем так. Ведь сам по своей охоте человек не станет злобствовать. В больнице я ни разу не выходил из себя — или, может, всего на какую минутку. Кстати, эта гневливость у меня от отца. Он, бедолага, разъярялся чуть ли не до последнего вздоха. У отца была свежая, непомраченная голова, и ему было на что гневаться. Вокруг него постоянно стоял крик, гвалт, никто до конца так и не верил, что он действительно тяжко болен. Только я один знал, что у отца рак, и, стало быть, только я и мог по-настоящему жалеть его. И было боязно с кем-нибудь поделиться — не дай бог, отец стороной узнает свой приговор. Он-то был убежден, что боли в желудке наконец пройдут и он выздоровеет. Ведь минуло всего несколько месяцев, как он сгрузил в сарае тридцать пять центнеров угля. Тогда ему было шестьдесят девять. А после семидесяти вдруг сразу сдал — прямо с лица сошел. Оперировали его дважды, но толку чуть: в среду 29 августа 1979 года в четверть шестого утра отца не стало. Как раз в тот день мы собирались отвезти его в больницу — там бы он получил по возможности все: переливание крови, морфий, и на какое-то время ему бы полегчало. Прощание с земной юдолью не превратилось бы в такую муку. Уже лежа в больнице, я открыл на заложенной обрывком бумаги странице книгу «Тысяча и одна ночь», где речь идет о двух морочащих друг друга плутах, — на этой бумажке оказались номера спортлото и приписка отцовской рукой: «Паскудство!» Должно быть, он ничего не выиграл. Как больно было смотреть на родной почерк и задним числом переживать обиду и гнев отца на свое невезенье. И теперь это вовсе не казалось мелким — пожалуй, мне тоже после смерти многие простят грехи, как я простил их отцу. Лишь тот, быть может, не простит, кто не любил меня.

Нет, далеко не все в наших руках. Зачем обманывать себя? Зависит ли от нас, скажем, наш рост! А-а, к чему это мудрствование…

На другой день после прихода из больницы, всласть выспавшись, я выполз в пижаме на крыльцо и вволю надышался утренней прохладой. Ветер гнал с юга тяжелые тучи, которые лишь ненадолго — как бывает в такие дни — открывали солнце, стоящее над Кобылой, над той горой, что виделась мне с обратной стороны из окна больницы. Было семь градусов выше нуля, потеплело.

Из конуры вылезли собаки — подпрыгивая, они силились лизнуть меня в лицо. Я оттолкнул их морды, притопнул даже, чтобы не суетились зря. Уру, держась от меня на расстоянии шага, подпрыгивал вхолостую, а Шах так вилял хвостом, что его то и дело относило в сторону. Собаки радовались, здороваясь со мной, — они тоже неплохо выспались. Отворив калитку, я пустил их в сад. Потом вошел в дом и, непрестанно думая о несправедливости, учиненной мне в больнице, стал одеваться. Жены не было, она ушла в город за покупками и, скорей всего, шныряла по магазинам. В буфете я обнаружил сухое молоко с медом марки «Медола». Намешал его примерно с пол-литра и, глядя в окно на летящие облака и на собак, сновавших по траве, стал ложкой заталкивать в себя белую вкусную кашицу. Затем проглотил двухмиллиграммовый тазепам, запил его водой и сокрушенно, словно вор, съевший украденный фрукт и вдруг пожалевший об этом, присел у постели. Приготовил еще одну порцию «медолы». В самом деле вкусно! Следом можно опять напиться воды. Водой я не могу насытиться с той поры, как три дня не смел и глотка сделать. Когда утром в реанимации я умывался, сестричка глаз не спускала с меня: как бы я не хлебнул из таза! И чтоб было неповадно, она явно дала мне понять, что в тазы пациенты нередко блюют и справляют нужду. Но даже омовение лица можно было сравнить с купанием в реке или озере после невообразимо душного дня. Сказочное наслаждение!

Насытившись природой, я подсел к электрической печке и принялся подсчитывать свои капиталы. На сберегательной книжке было двадцать тысяч сто тридцать пять крон (сто тридцать пять — это проценты). С минуту я раздумывал, надежно ли она спрятана и не записать ли где ее номер на случай, если вдруг запропастится… В кошельке я обнаружил три пятисотенные и триста крон десятками и двадцатками. В другом кошельке, подаренном полькой Евой Марией (кошелек китайский, но куплен был во Франции, куда полька нередко наезжала) и мною залатанном, когда он вконец развалился, была одна мелочь: десять монеток по десять геллеров, две по пять и одна пятикронная. Ситуация прояснилась: в ближайшее время придется зайти в сберкассу и снять с книжки деньги.

Я пошел взглянуть на счетчик. За месяц этим маленьким радиатором мы нажгли электричества на триста крон. Если прикинуть, сколько набежит за зиму, то, ей-богу, выгоднее топить углем. Да и радиатор не больно-то грел. В комнате было всего восемнадцать градусов. Эх, черт с ним, лишь бы работали электростанции! (Вспомнились уроки политэкономии, когда преподаватель объяснял нам возникновение прибавочной стоимости. Слушая его, я наполнялся к рабочему особым уважением, иным, чем некогда испытывал в детстве: отец ведь был каменщик. Я любил смотреть, как рабочие ходят в каменоломне по щебню — он так и отскакивал от их башмаков. Это единение человека с твердой скалой, раздробленной взрывами мелинита, аммонала и динамита, по которой снуют вагончики, груженные известняком, так завораживало меня, что впоследствии я решил пойти работать на карьер. Но выдержал там две недели, не больше, выполняя норму на тридцать два процента. Положение о «совокупном рабочем» в «Капитале» и политэкономии всегда навевало мне мысли о том времени, когда я восхищался святыми и их аскетизмом. Как метко сравнивается там высасывание прибавочной стоимости с высасыванием крови вампиром! Вампиров я всегда боялся. Но теперь вижу, что даже такая наука, как политэкономия, не может обойтись без мифологии. В мифологии всегда найдется нечто впечатляющее, пригодное для сравнений.)