Мы простились. Я попросил у него извинения, что поначалу не решился подать ему руку — все же есть какой-то страх перед его болезнью, а вообще-то как пациент я выдержал бы в больнице до конца своих дней.
Как только получил в аптеке лекарства, я тут же проглотил десятимиллиграммовый тазепам, а через несколько минут уже брел по городу словно пьяный. Лиг дождь. Я сел в душный автобус и снова приехал в Нову Весь. Тазепам не переставал действовать, я подумал, как бы мне развеяться, и засел снова за чтение своего «Дон Жуана из Жабокрек». Но я пришел в отчаяние — он показался мне таким слабым и никчемным, литературным и вымышленным, уж я было подумал, не глотнуть ли мне еще один тазепам, чтоб начисто оглушить себя, но решил лучше поиграть на гитаре. Пальцы не слушались: были вялыми, скованными, ничего не получалось. Включил телевизор, прошелся по всем каналам, но даже там не было лекарства от моего дурного настроения. Я поубивал мух — снаружи перед дверью — и оправдал себя тем, что нечего им сидеть там и ждать, когда смогут прошмыгнуть в дом. Я снова принял тазепам, надел пижаму и расстелил постель, чтобы плюхнуться в нее.
Мое настроение и на другой день оставалось неизменным. Я долго лежал в постели и размышлял, что вызывает во мне такое гнусное состояние. Потом я занялся уборкой — повыкинул у жены из шкафа все тряпье. Там не должно быть ничего лишнего, не то все сожгу, в сердцах сказал я ей. Потом взялся за мытье посуды — с гадливостью брал в руки тарелки, облепленные остатками супов и соусов, драил пригорелые кастрюли. Я сказал жене, что ей лучше уйти от меня, что я хочу жить один и что любой человек мне мешает. Показал ей даже письмо от одной женщины, которая когда-то писала мне. Письмо было преисполнено тоски и кончалось словами: «Люблю тебя и не перестаю думать о тебе». Жена расплакалась, но не ушла. Я дал ей пятьсот крон на еду до получения пенсии и приказал немедля уйти.
Жена навела порядок в шкафу, а потом сказала, что это письмо я попросил написать какую-нибудь свою приятельницу, чтобы им похваляться. Но я снова четко объяснил ей: коль не уйдет она, уйду я.
Вымыв посуду, я пошел в магазин — там встретил дочь. Она хотела купить люстру — старая, мол, у них испортилась. Тут уж я совсем рассвирепел — такую покупку полагалось бы делать в присутствии моей матери или ее мужа. Купил я две новых лампочки для дочкиной настольной лампы. Ни матери, ни ее мужа дома не оказалось, и я просто оставил им записку, что денег на люстру у меня нет.
Я брел домой по грязной, заляпанной улице и в ярости оглядывал новые блоки панельных домов, куда вот-вот въедут совершенно незнакомые люди. Господа будут жить в центре, в Горском парке, а цыган выселят в Нову Весь, чтобы они устроили нам тут веселую жизнь.
Стоило мне прийти с покупками домой, как все кошки собрались у дверей в ожидании молока. Я налил им, но при этом вдруг мелькнула мысль: а не обуяет ли меня однажды желание всех их порубить без пощады. Каждый день ловлю блоху. И нет никакой возможности извести насекомых — год был мокрый, и хоть вокруг всего дома лежит толстый слой ДДТ и всяких других препаратов, кошки набираются блох в других садах и приносят сюда.
В моем возрасте, когда, казалось бы, должно испытывать радость от сделанной работы, как испытывают ее мои сверстники — все эти пресыщенные пузаны, отлично освоившие выгоды социализма и не упускающие ничего, что можно из него высосать, все те, кто после работы спокойненько опрокидывает в себя две-три рюмочки и засыпает с сознанием, что завтра снова отправится на работу, где все идет как по маслу, — в том же самом возрасте, что и они, я чувствую себя незрелым юношей, который не знает, куда деваться от своих мыслей. Еще апостол Павел сказал, что тот, кто не обучит сына ремеслу, словно обучит его воровству. Ворую ли я? Как бы не так!
Что я могу этому обществу дать? Все, что я делаю, — вранье и лживые прекраснодушные наставления, как жить, все это ложь без любви. Я лишний человек. В конце концов, зачем мне быть здоровым? Что мое здоровье даст человечеству?
Жену терплю я лишь из сострадания, чтоб доказать, какой я добродетельный, а сам с великой радостью переспал бы с любой другой. Как силен в нас этот «категорический императив», если мы не можем противостоять мерзкому сластолюбию и тяге к собственности, роскоши, сексу и пьянству? А разве этот тазепам — не тот же алкоголь? И если я теперь не пью, а пожираю тьму лекарств, есть ли у моей семьи причина радоваться, что я исправился? За какую большую вещь я могу взяться? Один наш «крупный» писатель написал о некоем молодом авторе так: хоть он и создал хороший роман, но этот роман не более чем литературное явление. Чего же желать большего? Разве этого мало? Здесь царит представление, будто где-то существует какая-то Жизнь, а нам всем только и остается, что мечтать достичь ее. А что такое эта Жизнь — известно лишь немногим избранным, преуспевающим плутам, которым неведомы терзания. Так можно сбросить со счетов и Гегеля и Маркса и вообще любой теоретический труд — ведь ни одна теория, как и ни одно искусство, не является их Жизнью. Будь же проклята эта Жизнь!
Пожалуй — как часто я об этом подумывал, — хорошо бы иметь друзей, чтобы довериться коллективному слушателю, положиться на коллективный разум. Но что такое коллективный разум? Где он обретается? Это разум самого сильного члена какой-то группы, разум одной личности. Нет в природе коллективного разума, разум един, как един наш мозг. И, возможно, каждый такой единичный разум имеет своего бога, которого не смеет предать.
Если бы я так трусливо не убежал от Уршулы, если бы продолжал с ней встречаться, возможно, родилась бы любовь. Она бы не стала убийцей. Меня пугал развод, конфликты, а теперь я страдаю от недостатка «движения», меня терзает пустота. Я боялся влюбиться. А не стоило ли проверить и мою великую идею верности? Должны ли мы быть верны каждому бревну, которое Зевс, словно царя лягушкам, ниспосылает нам? Разве виноват я в том, что после пятнадцати лет супружества мне стали нравиться другие женщины? Можно ли бороться с этой страстью? Я мог бы одернуть себя хотя бы тем, что год назад лежал на смертном одре, а нынче меня раздирают желания. Но если бы люди навеки оставались забитыми рабами, куда бы мы пришли?
— О радость, радость, посети меня!
Но вот в один прекрасный день тебя перестает увлекать весь этот изнурительный поиск лучшего в себе, и дерзновенная, черная безнравственность, подобная усмешке Лотреамона[41], освобождает тебя. (Тренируй свои мышцы, чтоб ты смог стать убийцей в пятнадцать вместо двадцати!) Если ты постоянно ищешь в себе лишь добрые свойства и не осмеливаешься хоть на мгновение мысленно стать свиньей, душа твоя низвергнется в мраморную могилу, станет трупом, не ведающим ни развития, ни тлена.
Мичурин писал: Мои приверженцы должны превзойти меня, должны возражать мне, даже постараться разрушить мою работу, но одновременно и продолжить ее. Из такого последовательного разрушения и возникает прогресс.
Если мы превратим свой разум в защитника каждого нашего поступка, если мы свое Я будем ежедневно одергивать разумом, если не станем разрушать свое Я чужими мыслями — не только собственными, — то наше Я останется на уровне переходного возраста, а если по этому пути пойдет большинство человечества, мы в конце концов впадем в тупость.
Эти раздумья снова воскресили образ отца. Как отнесся бы он к моим страданиям? Некоторые говорят: хорошо, что родители умирают вовремя, чтобы не видеть мучений своих детей. Однако я никогда не пожелал бы вечного упокоения отцу лишь потому, что мне мучительно жить. А разве отец не был бы рад помочь мне в моих трудностях? Разве мое страдание не было частицей его жизни? А как любил отец вспоминать свою мать — он часто говорил: «До чего бы она была счастлива видеть нас всех вот так, вместе».
Конечно, человек хотел бы снова встретиться со своими мертвыми. Но что бы мы делали, если бы действительно встретились? О чем бы стали говорить? Пожалуй, о чем-то другом — не о жизни? Такое утешение, что смягчает боль по ушедшим надеждой на будущую встречу, не только вредно, оно делает людей жестокими. Оставляет их равнодушными к конкретному человеку, который сейчас среди нас. Словно мы рассчитываем на то, что однажды (после смерти) все наши чувства проявятся, а сейчас вовсе необязательно любить друг друга, что можно быть злыми и черствыми.
И потому я не мог не быть искренним и не сказать своей жене, что сейчас, в эти осенние дни, я какой-то иной, что у меня нет потребности общаться с нею — я ведь все еще не терял надежды, что лишь временно хожу по острию ножа. Конечной целью было найти примирение. А моей конкретной целью стало признаться жене в связи с Уршулой. Хотелось, чтобы наконец она узнала об этом. А поскольку у меня пока не было сил на это признание, я заменил его сравнительно невинным письмом той девушки, с которой мы обедали в Лугачовицах. Я хотел подготовить жену к тому, что суть моя очень груба и подчас я сам не знаю с собой сладу. Но сказать ей правду об Уршуле не хватало духу — я боялся, как бы жена не пошла к старому Годже и Бланке и каким-то путем не добралась до несчастной Уршулы и еще больше не отягчила бы ее удел.
Что речь идет о подмене, которая меня не могла бы утешить, я пока ясно не сознавал. Я даже достиг некоторого покоя — совесть как бы приняла и такую исповедь. Но это была ложь. И все равно надо теоретически осмыслить, до какой меры необходима даже такая шальная откровенность.
Восемнадцатая глава
Четвертого сентября я весь день блуждал по городу и искал друзей, но это ни к чему не привело. Ночью в отчаянии я шел пешком по шоссе и нарочно мотался посередке. Некоторые машины объезжали меня, а одна остановилась — из нее выскочило четверо пареньков и давай вовсю молотить меня. Мне посчастливилось вырваться, дать стрекача и спрятаться в низкой кормовой кукурузе, где я затаился, пока машина не отъехала. Ребята, быть может, подумали, что убили меня, и потому машина, вернувшись вскоре, стала обшаривать фарами прилегающую к дороге местность. Я прополз, словно солдат, к самому железнодорожному мосту, а потом боковым проселком добрался домой. Меня так измолотили, что на теле не было ни одного живого места, но больше всего ныла посередке грудь, куда, вероятно, меня как следует пнули. И поделом. Если бы меня сшибли, они стали бы убийцами, а я трупом.