Заведующий осадил ее строгим взглядом. Но я не рассердился. Она была права. Однако писательская битва — дело иное.
Другая коллега сказала:
— Ты ужасно нас презираешь. Будто мы какие-то бюрократы. Каждый идет тебе навстречу, каждый выслушивает все твои выдумки, но посоветовать тебе — как бы не так. Раз мы коллектив, ты должен считаться с нами хотя бы настолько, чтобы объяснить, что ты собираешься делать. Тебе же лучше. Если кто-нибудь придет с подобным материалом после тебя, мы будем знать, что ты додумался до этого раньше.
Я повернулся к коллеге, собираясь ответить ей: если до чего-то додумался я, так другой не может додуматься до того же самого. Но это опять выглядело бы дерзостью.
Заведующий перешел к следующему пункту совещания.
Когда мы обсудили, все вопросы и заведующий ушел, коллеги захотели пойти со мной на мировую — они не выносили напряжения. Пытались объяснить мне, что они безоговорочно на моей стороне, хотя нельзя забывать и о тактике. Надо уметь преподносить свои мысли.
Коллега вытащил из портфеля бутылку водки и сказал:
— Все ясно. Надо только иметь выдержку. И стараться говорить о теме так долго, пока коллектив не поймет ее.
— Мы что, по-твоему, идиоты? — возразила коллега.
Другая сослуживица раздала стопочки, и мы выпили. Я — не до дна, но все-таки нельзя было быть уж такой свиньей, чтобы продолжать препираться. Я сказал, что для меня было бы лучше всего взять какое-нибудь уже признанное произведение и обработать его для фильма. Почему бы заведующему не предложить мне чего-нибудь этакого?
Дискуссия в конце концов обернулась против заведующего. Отчихвостили его, распекли как могли, и выяснилось, что всему, собственно, виной он. Хотя на самом деле это не так. Полагаю, здесь все из одного теста.
Когда бутылка была выпита, мы сварили кофе, а потом стали думать, куда бы еще завернуть. Договориться было непросто. Я лично в последнее время не любил ходить в кафе, мне везде было холодно. В кафе по большей части или душно, или сквозит. И полно всяких посторонних людей, которые беззастенчиво разглядывают тебя, а то и вовсе подсядут и давай выговаривать, почему-де мы не сделаем наконец приличный словацкий фильм. Объявись в обществе датчанин или ирландец, никому и в голову не придет терзать его уровнем их кинематографа. Но словаки о своих фильмах много толкуют, и их бесит, что они гораздо хуже, чем фильмы Центральной Европы. Так ли это? И словацкие фильмы делаются на определенном уровне — хотя наш народ это недооценивает. В свое время нам казалось, что нас, словаков, мало. Но на территории Словакии живет пять миллионов человек — а это уже приличное сообщество, экономическое и культурное. Было бы куда хуже, будь нас больше. Я вполне доволен, что не являюсь представителем многочисленного народа. Ложная гордость своей множественностью никого не спасет. Личность, в конце концов, не виновата в том, что принадлежит к тому или иному народу — малому или большому. Свою национальность мы не выбираем. Естественнее, на мой взгляд, гордиться тем, что ты высокого роста.
Впрочем, этот комплекс малости мы в какой-то мере преодолели. Сыграли свою роль разногласия в мире: словаки поняли, что могут быть счастливы, что живут в Европе, в любом другом месте земного шара с таким народом при его численности и уровне обращались бы куда круче. Пришлось бы нам ой как повертеться.
А с другой стороны — о том, что на самом деле тормозит развитие нашего фильма, мало кто знает. Вытекает это и из психических особенностей наших кинотворцов. Это все люди, односторонне взирающие на мир под неким кинематографическим углом зрения. Этому их учат и в институте. Они не имеют или не хотят иметь ничего общего с так называемым литературным взглядом на вещи, с философией или историей. В наших киноинститутах молодым творцам внушают, что кинематографический взгляд нечто особое, для чего человек должен не то что подготовиться, а родиться, и что остальные искусства в наш век уже архаичны, не адекватны современному видению мира. Есть режиссеры, совсем не читающие никакой беллетристики, не говоря уже о книгах по философии, географии и прочим наукам. Первое, что литературный редактор подметит за любым режиссером, — это полное незнание правописания. Должно быть, ниже режиссерского достоинства обращать внимание на такие мелочи.
О духовном уровне режиссеров литсотрудники говорят постоянно. И теперь, распив бутылку водки, мы напрочь забыли о наших распрях и взялись честить нравы, привычки и недостатки наших режиссеров. Мы сошлись на том, что это невежды и сибариты, что это люди, которые живут только ради денег, а на все прочее — на политику, искусство, жизнь человеческую — им наплевать. Они совсем окостенели и все фильмы стригут под одну гребенку — каким бы гениальным ни был сценарий, фильм, как правило, получается средний. Вот и выходит: не мы, сценаристы и редакторы, плохи и не знаем законов кино, а они, режиссеры, не в состоянии взглянуть на мир с точки зрения камеры, движения и монтажа, но при этом презирают любые советы. Да и как иначе: они в вечной гонке, им бы только намотать до черта метров ленты и сорвать за это куш покрупней.
А объявись нежданно при таком разговоре в нашей конторе иной режиссер, он может смело поддержать критику, ибо целиком и полностью будет согласен с нами, считая, что мы, честя режиссеров, имеем в виду отнюдь не его, а тех, кого в комнате нет. Так мы собираем новые сплетни о других режиссерах и используем их в качестве топлива для своих огнеметов уже при иных обстоятельствах.
И наконец, когда приходишь домой после полуночи, тебе делается не по себе: как ты мог поддаться этой страшной демагогии и ругать режиссеров X и Y? Ложась усталым в постель, ты говоришь себе, что завтра будешь справедливее и, если ненароком снова речь зайдет о X или Y, ты заступишься за него. Такие угрызения совести испытывает, пожалуй, каждый из нас, о чем свидетельствуют сценки, хорошо мне знакомые: на следующий день встречаешь за столиком в кафе оболганного режиссера, а коллега грустно кивает и говорит: «Мы как раз толковали о нашей вчерашней дискуссии».
Но оказывается, режиссер ни сном ни духом о ней и не ведает.
Сколько раз я давал себе клятву не ввязываться в такого рода дебаты. После них дня три бывает тошно. И к тому же ты совсем не уверен, что твои собеседники говорили именно то, что действительно думают, В конце концов, я тоже не всегда говорю то, что думаю. Да ведь этого никто от меня и не требует.
Но чем дольше я сижу дома и раздумываю о теме, тем чаще возвращаюсь мыслью к последним минутам отца и не перестаю корить себя, что мало уделял ему внимания. Отец и вправду был очень несчастным человеком. Ему пришлось бросить реальную гимназию — у семьи не хватало денег. Хоть и продали виноградник, а все равно из нищеты не вылезли. Отец пишет в своих воспоминаниях: «Родители не могли меня прокормить». Бедняга предполагал, что читающему его записки будет неведомо, что он внебрачный ребенок и отца своего никогда в глаза не видал. От этого отец страдал всю жизнь. Быть может, в понятие «родители» он включал и деда с бабкой, с которыми жил в одном доме. Но когда бы речь ни заходила о том, отца всегда охватывало чувство стыда: в прежние поры внебрачный ребенок считался страшным позором. (Те, что больше всего насмехались над ним, уже давно обзавелись внуками и внучками — и тоже внебрачными!) Впоследствии от отца ушла жена, моя мать, и он остался с тремя детьми один. Отец нередко приходил в отчаяние — нам было трудно поддерживать хозяйство на должном уровне, а к тому же мы были остры на язык. И вспоминать больно, как часто мы грубили отцу, не разделяя его огорчений. С какой радостью я отдубасил бы себя нынче за свою былую черствость.
Правда, к концу жизни отца мы все поумнели. В его доме нам было как нигде хорошо. И я после долгих скитаний осел наконец со своей семьей у отца. Он воспитывал и сестрину дочку — как я уже говорил, отец умер за несколько дней до начала учебного года, когда внучка должна была первый раз идти в школу. Стоял конец августа…
Отец все еще с нами. Иной раз, выкапывая, к примеру, столб, хорошо укрепленный камнями, я, позабыв, что отца уже нет, сержусь на него. Год назад, когда отец уже был прикован к постели, а я, как обычно по весне, грипповал, сосед вскопал нам огород, и я купил по этому случаю литр вина.
Когда отец открывал бутылку, она выпала у него из рук и разбилась. А я сказал: «Это потому, что ты жадный». Это проклятая привычка все оценивать и везде искать «более глубокие» корни (уж не влияние ли Фрейда?) превратили меня в зверя: я не способен был вжиться в отцовское состояние, понять, что он уже не мог быть жадным — да и не был им никогда — и слова мои были жестоки и несправедливы. Причиной тому подчас бывает сыновняя образованность, заносчивость, ощущение силы. Я не забывал о своем «разуме», а теперь это мучит меня. Да и не разум это был вовсе. И вообще, чего хорошего в жизни дал мне этот разум?!
Боже, а как отец любил нас!
Мы были для него наивысшей ценностью, наивысшим богатством, он безмерно гордился нами. Всегда был справедлив к нам, никогда ничем не попрекал — отдавая нам всего себя. Мне поставил домик, хоть и небольшой, но сухой и красивый, а сам, бедняга, умер в конурке, куда никогда не заглядывало солнце и где от сырости гнил пол. Когда он лежал на постели мертвый, а сестра убирала комнату, в ночном столике она нашла пятисотенную купюру и заплакала. Это были все его деньги: остальные он отдавал сестре, да и мне, случалось, подсовывал. Вспоминаю, каким он был в конце жизни скромным, неназойливым, как извинялся перед нами за свою беспомощность, как терпеливо переносил боли… и не могу не плакать. Не только дома, но где бы я ни был — в лесу ли, в городе — я терзаюсь мучительными укорами: меня вдруг заливает внезапная боль, и я останавливаюсь или склоняю голову, пока не минут эти тягостные воспоминания.
Наверное, отец мог бы еще жить, мог бы дотянуть до преклонного возраста и умереть совсем дряхлым, когда и я стал бы потихоньку стариться. Он умер до срока — как раз тогда, когда безрассудство молодости у детей проходит и они начинают испытывать благодарность к родителям. Но у нас не было и уже никогда не будет возможности выказать ему свою любовь. Мы думали только о себе.