Она все еще не могла забыть осмотра во дворце, перед царскими смотринами; при одном воспоминании об этом ее бросало в краску, но ведь тогда смотрели ее женщины-повитухи, а тут накось, мужчины будут, да еще немцы-нехристи.
– Нельзя, голубушка, как же ослушаться царского приказа.
– Срам-то, срам какой! – шептала девушка, закрывая лицо руками.
– Никакого тут сраму, дочка, нет, – успокаивал ее Хлопов, – при нас будут ведь тебя смотреть.
Еще пуще зарделась Марьюшка.
– Не хочу, батюшка, делайте со мной что знаете, только осматривать себя не дам ни за что, срамиться не стану.
– Да чем срамиться? – не понимал отец.
– Раздевать… нагишом! – сквозь слезы проговорила Марьюшка.
Хлопов засмеялся:
– Да кто ж это тебя раздевать, голубушка моя, станет?
– Кто? Известно кто, лекари… вон тогда во дворце, – плакала навзрыд Марьюшка.
– Да что ты, дитятко, что ты, господь с тобой, тогда совсем другое, теперь нешто тебя так будут осматривать?
– А то как же… известно!
– Теперь тебя опросят только… больше ничего и не будет.
Марьюшка немного успокоилась.
– Утри глазоньки, я их приведу сейчас.
Марьюшка, конфузливо улыбаясь, отерла глаза. Отец вышел и немного спустя возвратился в сопровождении трех немцев.
Лекари, вошедши в покой, отвесили почтительные поклоны. Марьюшка, сконфуженная, отвечала неловким поклоном, она не знала, куда смотреть, куда девать руки, глаза снова заволокло слезами, краска залила щеки, шею, уши, она перебирала в смущении пальцами.
– Ты бы, боярышня, села, – обратился к ней Балсырь, – тебе так удобнее будет, да и успокойся немного.
Марьюшка поскорее села.
– Что, боярышня, после той болезни никогда не хворала? – спросил ее Балсырь немного спустя, заметив, что Марьюшка оправилась от смущения.
– Нет! – отвечала та, взглядывая на него исподлобья и быстро опуская вниз глаза.
– Никакой боли не чувствовала?
– Нет, голова иной раз болела, когда там… в Сибири жила. – При слове «Сибирь» голосок ее дрогнул. – От угара больше, – продолжала она.
Балсырь с грустью поглядел на нее. Потом взял за руку и начал щупать пульс. За ним другой, третий немец.
«Что это они щупают все руку, зачем им это нужно?» – подумалось Марьюшке, и она вопросительно поглядела на родных.
Лица тех были веселы; они любовались своею Марьюшкой.
Немцы, оставив руку Марьюшки, заговорили по-своему; девушка, слыша звуки незнакомого языка, совсем растерялась.
Поговорив немного, лекари собрались уходить.
– Больше ничего?.. – как-то невольно вырвалось у Марьюшки.
Немцы улыбнулись.
– Нет, боярышня, больше ничего, мы осмотрели тебя, – отвечали они, откланиваясь.
– Что же нашли? – спросил Хлопов.
Балсырь пожал плечами.
– Что ж мы могли найти в ней, когда она совершенно здорова, – отвечал тот.
Хлопов вздохнул легко, свободно, словно гора с плеч свалилась, он весело, торжествующе улыбнулся.
– Она и больна-то никогда не была, а что тогда попритчилось, так пустяки только, со всяким бывает, – произнес он.
– Я и тогда говорил то же, – заметил лекарь, – а так только смуту завели, царевну обидели, – продолжал он, откланиваясь.
– Ну, дочка, что теперь скажешь? – обратился Хлопов к Марьюшке. – И теперь все не будешь верить?
– Ох, батюшка, не знаю, что думать, что говорить, здесь у меня невесть что творится, – проговорила девушка, хватаясь рукой за сердце.
Глава X
Прошло три дня, от присланных в Нижний бояр не было ничего слышно, словно осмотр докторов должен был закончиться ничем. Неизвестность эта сильно томила семью Хлоповых; призадумалась и Марьюшка; не поддерживай ее отец, она пришла бы в отчаяние.
А бояре между тем, согласно царскому приказу, тотчас же послали в Москву донесение о результате докторского осмотра; оставалось только самим убедиться в здоровье Марьюшки, выведать, не скрывают ли какой тайной немочи, и тогда уже послать кого-нибудь к царю с подробным донесением.
Сначала они обратились, по примеру того как было сделано и в Москве, к духовнику Марьюшки, но от него они узнали, что она ничем никогда не хворала и никакой хворости в ней не замечал он.
Прошла еще неделя, Марьюшка от неведения и неизвестности готова была расхвораться, нервы ее были напряжены, она пугалась каждого шороха, громко сказанное слово выводило ее из себя, думы одна нерадостнее другой не давали ей покоя ни днем ни ночью.
«Знать, не судьба, – думалось ей, – вот и лекари смотрели, десять дней прошло, а все ни слуху ни духу, бояре-то слова не вымолвят, знать, и вправду думают, что непригодна я царю. Ох, кабы он сам поглядел бы на меня да ласку мою увидел, не то бы было, полюбил бы он меня пуще прежнего, с почетом да с честью ввел бы снова меня на верх, а уж как бы любила я его за это, друга милого Мишеньку!»
При последнем слове закраснелась Марьюшка, ведь и лиходея ее боярина зовут тоже Мишенькой, только не она называет его так теперь, а какая-то чужая, пришлая, навязанная ему в жены.
И грустно и тяжело становится Марьюшке, тяжелее еще чем прежде, когда она находилась в опале, в ссылке, там, по крайности, никакой надежды не было, не о чем было мечтать, а тут вот подразнили только, поманили да ни с чем и оставили.
Сам Хлопов загрустил тоже, и у него явилось подозрение, что что-то неладно, что бояре недаром сидят, ничего не делая; заходил он к ним как-то, но добиться ничего не добился, те все как-то отмалчивались и вместо определенных ответов, которые могли бы успокоить Хлопова, вели неясные, сбивчивые речи.
Да и как было им говорить иначе, они сами не знали, чем кончится все это дело; теперь они наводили втихомолку справки, расспрашивали и стояли на стороне Марьюшки; понятно, и в Москву отписывали также, но как взглянут на дело в Москве, как повернут его, им было неизвестно, следовательно, что же определенное могли сказать они Хлопову.
Был серенький октябрьский день, тяжелыми массами нависли тучи, моросил мелкий, чуть заметный дождь, вдали ничего не было видно, густым туманом покрывался город. В покое было темно, несмотря на то что время было только около полудня, впору было зажигать свет, гнетущая тоска овладела Марьюшкой, сама не своя сидела она, и плакать-то ей хотелось и совестно как-то делалось – о чем плакать-то? Что мечты не сбываются, так против судьбы не пойдешь, спасибо, что вот она сидит теперь здесь в тепле да покое, не то что там, где и солнышко не так светит, где большую часть года глубокой снежной пеленой покрыта земля, где ей самой, бывшей царевне, приходилось с топором в руках отправляться в лес за хворостом да тащить в трескучие морозы целые связки этого хвороста на своей непривычной к тяжелой работе спине.
А теперь вон и руки стали похожими на прежние, а то совсем было загрубели и потрескались, нередко и кровь выступала на них. О чем же плакать-то да горевать?
Марьюшка силилась улыбнуться, но явилась какая-то тяжелая, грустная улыбка. Она склонила голову и задумалась; в покое делалось темнее и темнее, все ниже и ниже склонялась головка Марьюшки.
В комнату вошла Петровна и, подойдя к девушке, обняла ее.
Марьюшка вздрогнула и быстро подняла голову.
– Ты что, Петровна, о чем плачешь? – тревожно спросила девушка, заметив катившиеся по лицу старухи слезы.
– Ох, дитятко, возьмут, опять отнимут тебя у меня, – всхлипывала Петровна.
Марьюшка грустно улыбнулась и покачала головой.
– Небось, мамушка, не возьмут, никому не нужна я!
– Ох, возьмут, дитятко, возьмут, уж пришли за тобой, лиходеи мои!
Марьюшка вскочила на ноги и мгновенно побледнела.
– Пришли… за мной?.. Кто пришел-то… кто?.. Да говори же, говори, Петровна.
– От царя… бояре за тобой!
У Марьюшки упали руки, она глубоко вздохнула, все пережитое, передуманное, перечувствованное за последние дни ушло далеко-далеко.
– Наконец-то, – прошептала она, проводя рукой по лбу, как бы желая прогнать с глаз навсегда все это недоброе прошлое.
– К нашим пошли, потом, говорят, сюда к тебе придут, – продолжала Петровна.
– Ко мне? – как-то бессознательно проговорила покрасневшая от волнения Марьюшка, начиная оправляться.
Екнуло тревожно сердце и у братьев Хлоповых, и у Желябужской после всех тревог и сомнений.
«Хотя бы так или иначе кончилось!» – было их единственной мыслью, единственным желанием.
Бояре вошли, приветливо поздоровались с хозяевами и уселись.
– Мы к вам пришли, боярыня, по приказу царскому! – обратился архимандрит к Желябужской. – Ведомо тебе, что по наветам и облыганью Салтыковых царевна была сослана с верха, царь теперь желает знать правду, была ли когда допрежь больна царевна?
– Я и тогда и теперь говорю, что нет, – отвечала Желябужская, – лгать мне нечего.
– Да лгать и не приходится; ты должна говорить как на исповеди, утаишь что, правды не скажешь, весь род погубишь, немилость царская нелегка, не всякий ее вынесет, а царь в случае неправды обещал не щадить вас.
– Бояр в случае обмана, царь прямо сказал, казнить смертию, – вмешался Шереметев, обращаясь к Хлоповым.
– Смерть не страшна, боярин, – отвечал Хлопов, – страшны гнев да немилость царская.
– Истину говоришь, боярин, поэтому по душе расскажите, ничего не тая, не вводите ни нас, ни царя в обман; обманете – и себя и царевну сгубите.
– Кто гибели себе хочет, а правда и без нас, чай, известна вам. Спросите всех добрых людей, они вам скажут. На глазах у всех росла Марьюшка, не прочили мы ее в царские невесты, никогда и в помыслах этого не держали, от добрых людей ее не таили, на глазах у всех росла, все ее видели, все знают, спросите их, что они скажут вам. А мы – крест готовы целовать – говорим только одну правду. Никогда не хворала она, девка была здоровая, кровь с молоком, а что во дворце захворала, так, полагать надо, от сластей, дома-то она мало их ела, а во дворце ей вволю давали, ну и объелась, да и эта хворость прошла на другой же день, Марьюшка совсем здорова сделалась, а как брат, – Хлопов указал глазами на Глеба, – дал ей выпить зелья, что ему Михайло Салтыков подал, так и свернулась она, надо полагать, опоили, да и