Помимо постройки юрты, Бронский немедленно по приезде занялся множеством самых разнообразных работ. Он ставил сети на реке, даже плёл тальничные верши и загружал их по озёрам не хуже природных якутов, рубил дрова в лесу, косил сено и вывозил его зимою в город на собачьей нарте. Каждую осень, вместе с толпою городских обитателей, он отправлялся на "торос", странный и азартный промысел, где рыбаки балансируют на тонком и движущемся льду, опираясь на длинные палки, брошенные плашмя, и вычерпывают из проруби, вместе со стеклообразной щугой, отборную рыбу, обезумевшую от нереста. В самом разгаре зимы Брянский долбил пешнёй двухаршинный лёд на средине реки, чтобы заметать волосяную сеть сквозь косо вырубленное "корыто", более похожее на рудокопную штольню, чем на обыкновенную прорубь.
В противоположность Горскому, другому универсальному работнику города Пропадинска, Бронский не любил ремёсла и ощущал влечение к грубому чернорабочему труду, от которого трещала спина, и мускулы рук напрягались как узловатые верёвки. Только для печной работы он делал исключение, быть может, потому, что приходилось возиться с камнем и глиной, пачкаться в грязи, переносить увесистые ноши, и работа казалась ему достаточно трудной и грубой.
Это было развитие привычки, заложенной ещё в Берлине; оно соответствовало его характеру, прямому и решительному, как будто высеченному из камня. Его небольшое, но прочно построенное тело стало как каменное; он был нечувствителен к лишениям; мог при случае обходиться без еды, а ночью без сна; простаивал часами по колено в ледяной воде, среди острых осколков льда, намерзающих у края отмели; косил болотную траву по пояс в мочаге и пил воду прямо из-под ног, из лужи, кишевшей тлями и ещё Бог знает чем.
Здоровье его было несокрушимо, руки окрепли и отвердели, и товарищи часто жаловались на его пожатие, похожее на приветствие стальных тисков. Бронский был рыжеватый блондин, у него были большие голубые глаза, немного близорукие, с открытым и почти простодушным взглядом, но челюсти у него были крупные и как будто постоянно крепко стиснутые. В его лице играл яркий румянец, заливавший щёки и переходивший на лоб и подбородок. Из-за этого румянца на него заглядывались пропадинские девицы, ибо лицо, "румяное как огонь", "красное как кровь", считается на полярном севере лучшим признаком мужской красоты.
Под личиной этой простоты и яркого румянца жила душа мрачная и озлобленная, не дорожившая ничем на земле и готовая к самым решительным делам. Это упругое, закалённое в труде тело было для неё как стальной рычаг, крепко выкованный молот, главное назначение которого в том, чтобы в нужную минуту своротить в сторону камни, загромождавшие путь. Бронский был молчалив и до поры до времени присматривался вокруг, отыскивая как Архимед точку приложения для своего живого рычага. Однако, на Пропаде всё было узко, мелко и мёртво, и не было ничего, кроме борьбы с мёрзлой природой. И он уходил глубже внутрь и вымещал своё сердце только с топором в руках на бездушных брёвнах, с киркою на глыбах мёрзлой земли и над пластами льда, оковавшего реку.
Духовная сущность Бронского изменилась глубоко и решительно за последний период его жизни. Когда шесть лет тому назад он должен был выйти из последнего класса гимназии и, недолго думая, махнул в Берлин, он весь был соткан из одного восторженного порыва, и краски его души напоминали яркие и наивные краски ранней итальянской живописи, несложной и определённой как молитва или утренний гимн.
У Бронского никогда не было личной жизни. В отрочестве он весь жил в своих книгах, в тех охотничьих и географических рассказах, которые играют роль современных рыцарских романов, но, вместо взрослых мечтателей, увлекают только детей к игре в индейцев или даже к побегам из дома, с капиталом в двугривенный и с сумой сухарей за плечами. Подобно сотням других мальчиков, Боря Бронский поочерёдно сливал себя со всеми любимыми героями, воображал себя Курумиллой и Красным Кедром, молодым охотником Франциском и могучим вождём племени семинолов. К шестнадцати годам детские книги были брошены; горизонт Бронского изменился в какие-нибудь полгода и расширился так внезапно, что иногда ему казалось, будто его подняли на высокую гору, откуда видно далеко-далеко, в глубину бессчётных миров и в бесконечное будущее человечества. Его умственному взору открылась история земной коры, изменение видов, развитие человеческой культуры. Пророческим проникновением своей пылкой и безгрешной юности он как бы мог заглядывать в бездну мироздания и видеть его сокровенные тайны.
"Была ему звёздная книга ясна, и с ним говорила морская волна"...
[Е. А. Боратынский "На смерть Гёте". Прим. ред.]
Но отношение его к действительности и к книгам осталось то же -- детски доверчивое, немедленно готовое к действиям, настроение рыцарских романов и чудесно разукрашенных сказок. Очень скоро наступили кризис и перелом. В его доверчивую душу, открывшуюся навстречу сложным чудесам окружающего мира, как чашечка цветка открывается навстречу росе, и впитывавшую в себя всеми порами разнообразные познания о веществе и движении, о жизни и духе, об истории и философии, влилось несколько определённых ярко окрашенных книг.
Среди этих сложных умственных ингредиентов они произвели реакцию как химический фермент и внезапно окрасили содержание его ума своим определённым цветом. Внимание мальчика сузилось и заострилось, мысли его сошли с неба на землю, отвлеклись от беспредельности миров к судьбам земного человечества и окончательно определились в этой новой форме.
Первое место среди этих книг принадлежало известным "Историческим письмам", которые играли для стольких интеллигентных поколений роль введения в Евангелие, того толкования для оглашённых, которое увлекает их неопытные шаги на путь новой веры и любви.
Решающий момент принадлежал третьему "письму": о цене человеческого прогресса; Бронский прочёл его ночью, с бьющимся сердцем среди безмолвия, и ему казалось, что окружающая тишина заглядывает через плечо и тоже читает эти простые и значительные слова. Лестница человеческой культуры, которая уже успела обольстить его молодое внимание своими изменчивыми красками, представилась ему как цепь бесконечных злодеяний, как река крови, по которой ладья прогресса плывёт как чёрный гроб, наполненный трупами павших.
Книга хотела возложить ответственность за эти злодеяния на молодые плечи его, Бронского. Чтобы избавиться от них, он в эту ночь отказался от своей личности и отделил себя от романических и исторических героев, от победителей, рыцарей удачи и завоевателей мира и соединился мысленно с этой огромной страдательной и неопределённой толпой.
Это был момент мистического экстаза, вполне подобный тому, как юные неофиты христианства отказывались от радостей мира и сливались с божеством, и в эту памятную ночь божество Бронского едва ли было менее туманно и неопределённо.
Элемент жалости и сострадания почти не входил в идейный экстаз Бронского. Он был слишком неопытен и безгрешен, чтобы представить себе воочию язвы и тернии мира. Если бы он был старше и испорченнее, он мог бы перевести в частные образы широкую и безличную картину страданий, нарисованную чудесной книгой, разменять по мелочам свой экстаз и воображать себя активным героем человеческой драмы, карателем пороков и осушителем чужих слёз, каким-то Георгием Победоносцем своей новой веры. Вместо того, он просто сказал себе: "Отдам всё" и остановился на этом.
В нём проявилось то безличное и стихийное самоотречение русской молодёжи, которое роднит её с народными персонажами Толстого, с Платоном Каратаевым ["Война и мир". Прим. ред.] или с умирающим ямщиком Семёном. Оно пригодно более для смерти, чем для жизни, но иногда, вместе со смертью, оно падает как таран и ведёт к потрясающим эффектам, столь же неожиданным и грозным как взрыв паров, невидимых и бесшумных, сжатых под молчаливой крышкой железного котла и никого не предупреждающих о наступающей развязке.
С таким состоянием души Бронский приехал за границу. Напряжённость городской жизни Запада, повседневное биение пульса общественно-политической борьбы, стянувшей к классовому вопросу науку, философию, искусство и даже религию, повлияли и на его мысль, и если не изменили его настроения, то сузили его ещё раз и более определили его объект.
Человечество в представлении Бронского, вместо страдания и угнетённости, стало отмечаться трудом и борьбой. Из прежнего расплывчатого и смутного народа выделилось представление о трудящихся классах, преимущественно городских, или, даже ещё теснее, о более активной их части, организованной и планомерно действующей на исторической арене.
-- Они работают, -- сказал себе Бронский, -- я тоже буду работать. -- Настроение его, однако, оставалось прежним. Вместо того, чтобы мечтать о руководительстве и ответственной роли впереди других, он сказал себе. -- Я тоже буду одним из многих, -- и, отдаваясь обстоятельствам и влечению своего крепкого тела, перешёл к физическому труду и положил начало своему рабочему опрощению.
Через два года, когда он стал порядочно понимать по-немецки, эта идеальная связь стала превращаться в реальную. Вместо отвлечённых рабочих рядов, он представлял себе Сидора, Ивана и Петра, вместе с которыми толкался на рынке безработицы или, быть может, сидел рядом в каком-нибудь собрании за кружкой чёрного пива и парой дешёвых бутербродов.
Каждый из них имел свои недостатки, но в общем сложении недостатки покрывали и уничтожали друг друга, и конечная сумма складывалась в такое же идеалистическое содержание как и прежний отвлечённый народ.
Судьба свалилась Бронскому как камень на голову, благодаря сцеплению обстоятельств, рассказывать которые показалось бы долго и неуместно. С тех пор его душевный мир стал подвергаться новому и не менее резкому изменению. Рабочая масса и, вообще, народ отступили на задний план. Бронский был вырван из своей среды и из жизни, и его общение с ней оборвалось на неопределённое время. Привязанность к живым людям и даже идейный экстаз стали расплываться и тонуть за отдалённостью расстояния, и мало-помалу актив души Бронского начал сокращаться и исчезать за неимением питания.