Разыскания о жизни и творчестве А.Ф. Лосева — страница 28 из 65

Под таким названием 27 ноября 1998 года в Доме-музее А.П. Чехова в Москве состоялось научное заседание, с сообщением на тему которого выступила Елена Аркадьевна Тахо-Годи. Присутствующих заметно интересовали и новые для чеховедения материалы, и сама фигура докладчика, исследователя русской литературы по специальности и близкого родственника выдающегося отечественного мыслителя – по биографии. Впрочем, сообщение было выдержано в подчеркнуто нейтральном стиле и выстроено в рамках добротного литературоведческого анализа доступных, т.е. уже опубликованных и потому достаточно широко известных текстов. Что же касается личных интонаций и, что называется, домашних наблюдений и преданий, то они сосредоточились (и были озвучены в конце сообщения) во фрагменте, специально к случаю написанном А.А. Тахо-Годи, вдовой Лосева. Отметим еще, что сама идея обсуждения указанной темы принадлежала В.Б. Катаеву, председателю Чеховской комиссии Совета по истории мировой культуры РАН.

Как прежде всего подчеркнул докладчик, русская художественная литература для Лосева не была предметом сугубо профессиональных интересов, а являлась скорее естественной средой обитания его духа. Можно говорить о более-менее постоянной практике, когда философ извлекал из запасников русской классики, из наследия А.П. Чехова в частности, определенные образцы и примеры для оснащения собственной обыденной речи и для иллюстрации тех или иных положений своих научных исследований в области теории литературы, эстетики или языкознания. Лосев как интеллектуальный пользователь чеховской прозы – это первый смысловой пласт темы – был представлен у Е.А. Тахо-Годи на материалах авторских обращений к Чехову по разнообразным поводам: при разработке, скажем, теории стиля («вишневый сад» как одна из первичных конструктивных моделей) или теории символа (различение нейтрально-созерцательного и символического описаний, реалистических и импрессионистских элементов в творчестве писателя), при определении специфики художественного мироощущения (драматизм и лиризм чеховских пьес) и психологии восприятия чужого слова. Весьма показательно, что именно образ нарисованного Чеховым вишневого сада использован в заключительной части «Истории античной эстетики» Лосева как убедительное свидетельство реальности некоей глубокой универсалии, согласно которой логика развития «высоких» слоев культурно-исторических типов находится в тесной связи с «низменными» экономическими факторами 1.

Второй смысловой пласт темы обнаруживается с привлечением пока еще мало известной стороны творчества Лосева – его философской прозы. Здесь докладчиком намечена куда более драматичная и уж совсем не просто отстраненно-аналитическая (как преимущественно было выше) система отношений, ибо оказываются затронутыми важнейшие, из разряда «проклятых» вопросы смысла жизни, бытия, судьбы. Как представляется, Е.А. Тахо-Годи весьма удачно использовала в своем анализе некоторые общие положения недавно вышедшей монографии В.В. Мусатова «Пушкинская традиция в русской поэзии первой половины XX века». После Пушкина и Достоевского с их трагедийным пафосом изображения «маленького человека» идея «недовоплощенности человеческого бытия» у Чехова не только заново выражена, но и переведена в разряд пусть и кошмара, но кошмара обыденного, а русский символизм как своеобразная реакция на «чеховскую действительность» – рисует В.В. Мусатов – активно выступает против этой «недовоплощенности» 2.

Проза Лосева, по оценке докладчика, впитала в себя и бунтарские уроки русского символизма, и опыт Достоевского. Немаловажное значение имело и тщательное изучение духовного мира античной трагедии (точно так же, как в смысле формы Лосев много почерпнул от платоновских диалогов – добавим мы). В этом контексте отношение к творчеству Чехова предстает у Лосева-прозаика как отношение дополнительности, как антиномичное притяжение – отталкивание. Потому у него легко отыскиваются не случайные параллели с чеховским творчеством – взять хотя бы сюжет встречи на вокзале двух гимназических товарищей («Театрал» Лосева, «Толстый и тонкий» Чехова), взять ли мотив гибели сада как символ уходящего строя жизни (в повести «Трио Чайковского») или мотив «черного человека» (тот же «Театрал» и чеховский «Черный монах»). Органически близка Лосеву и чеховская ирония. Но если герои Чехова с неизбежностью вянут и гибнут, погружаясь в болото «жизненной скуки», то лосевские персонажи чаще всего переживают свою субстанциальную драму отнюдь не покорно, но с непосредственной «демонстрацией идеологии» на уровне действия. Приводя примеры из прозы Лосева и показывая на них когда скрытые, а когда и открытые переклички с творчеством Чехова, докладчик подчеркивал наличие особого, явственно личностного отношения автора к Чехову. Не последнюю роль в этом могли сыграть, конечно, некоторые биографические моменты – недаром оба были провинциалы по происхождению и нашли вторую родину и признание в Москве, недаром юность Лосева, не только страстного читателя, но и завзятого театрала, жадного до эстетических наблюдений, пришлась на пик чеховской славы и расцвет чеховского МХАТа, отметила Е.А. Тахо-Годи в заключительной части своего выступления 3.

На хорошо подготовленной почве теперь можно возводить, насколько видится, некие новые исследовательские конструкции. Так, поступая типологически (лосевский завет), интересно было бы рассмотреть Лосева и Чехова в качестве примеров творческих личностей, реализовавших собою фундаментальную оппозицию начал мужского / женского или, говоря без культурологических метафор, оппозицию авторских принципов понимания /вопрошания. Если принимать интегральное определение чеховской прозы как некоего «марева» (В. Набоков), то поневоле вспоминается, что именно этим термином у Лосева обрисовывался антипод к собственному императиву «кристаллической ясности». Впрочем, границу проводить непросто. Тот же Набоков подметил «волновой» характер повествования у Чехова, в противовес, к примеру, сугубо «атомарной» прозе М. Горького 4; тяготение к «волновому» полюсу имеет и проза Лосева с ее многогласием героев-участников дискуссий и «сходок» (излюбленный сюжетный элемент у автора) и своеобразной интерференцией нескольких точек зрения на один и тот же предмет. И это понятно: путь к настоящему пониманию всегда прокладывается в пространстве альтернатив именно посредством непрестанного и всестороннего вопрошания.

Кроме своеобразной дополнительности или, в лосевской терминологии, единораздельности сопоставляемых фигур, можно говорить и специально о глубинных сходствах. Бегло перечислим некоторые из них. Величественный образ широких пространств, оброненный с детства в души обоих, продиктовал для каждого, приверженца лаконичных форм выражения, необходимость выхода (хотя бы иногда) на крупные литературные формы – так явились «Степь» одного, многотомные эстетические «итоги» другого. Обоим присуще чувство онтологизма слова, тесной прикрепленности его к бытию. Потому-то для Лосева в самых абстрактных местах ученого трактата естественно прибегнуть к рассмотрению старых стоптанных калош или же дерева, созерцаемого в момент написания текста через оконное стекло, потому у Чехова можно прочесть глубокомысленный монолог, обращенный к шкафу, и найти внутреннюю готовность вмиг, «на коленке» сотворить рассказ о случайном, только что взятом со стола предмете. Совпадают некоторые пристрастия «атмосферического» характера, также истоком своим восходящие к детству и оставившие след в результатах творчества – любовь к колокольному звону и интуиция звездного неба, по Фламмариону. Общи для них и обостренный психологизм наблюдений, готовность впитывать и запечатлевать извивы чужого лика, проявления чужой души, откуда проистекает бережное отношение к малейшей подробности как основному материалу для литературного строительства. Особо хотелось бы выставить тему (проблему) одиночества, отгороженности от –. Оба метафизически одиноки и, хотя часто были окружены собеседниками, поклонниками и даже любящими женщинами, предпочитали уединение и даже схиму – таково тайное монашество одного, многочасовые труды в саду (пускай и вишневом) другого. Оба делили и растрачивали себя между службой и служением, так что одному досталось быть врачом и литератором, а другому учителишкой и философом. В подобной сдвоенности (не хочется говорить – «раздвоенности») не укрыта ли вообще родовая черта отечественной интеллигенции? Впрочем, с предельной ясностью черту эту обрисовал еще Вяч. Иванов:

«Интеллигент», сиречь проклятых

Вопросов жертва – иль Эдип.

С последней темой связано мощное отталкивание, которое, по всей видимости, переживал Лосев в отношении некоторых реальных следствий творческого вклада писателя: речь о «чеховских интеллигентах» и лосевской критике «интеллигентности». Нечто схожее обозначено, кстати, в докладе по части связи, которую Лосев, вряд ли в шутку, проводил от некоторых содержательных посылов «Человека в футляре» к последовавшему в советское время разгрому классического образования.

Напоследок хотелось бы высказать убеждение, что исследования, подобные работе Е.А. Тахо-Годи, представляют ценность не только для представителей исследовательских коллективов, выступающих с той или иной стороны в принятом парном соотнесении. Хотя и этого уже много, ведь подобные пары и сопутствующие им анализы, чего греха таить, зачастую выходят или надуманными или не слишком продуктивными. На примере данной «темы в творчестве», думается, возникает еще редкостная возможность заглянуть в ту заповедную зону, что интересна уже для всех и которую до сей поры условно (или же, как знать, исчерпывающе точно?) именуют «загадкой русской души». Во всяком случае, участники упомянутого научного заседания не только весьма сочувственно встретили сообщение, но и настоятельно рекомендовали докладчику продолжить свои изыскания для расширенного круга отечественных поэтов и писателей, творчество которых интересно было бы увидеть «гла