Разыскания о жизни и творчестве А.Ф. Лосева — страница 49 из 65

(переписка А.Ф. Лосева и А.А. Мейера)

1 [1]

I. [Письмо А.Ф. Лосева А.А. Мейеру]

Москва 17 янв<аря> 1935 г.

Дорогой и незабвенный Александр Александрович!

Посылаю Вам, – конечно, к полной Вашей неожиданности, – три тома Эстетики Гегеля по-немецки. Вы сами знаете, что это я делаю вовсе не для Гегеля и меньше всего для эстетики. Но это оказалось наиболее подходящим для посылки Вам из всего моего разбитого аппарата. А послать что-нибудь почему-то вдруг захотелось. Почему именно, – и сам не знаю. Да, собственно говоря, и неважно, почему.

Занимают меня разные мысли, которыми так всегда хочется поделиться с Вами. И мысли-то не новые, в особенности для Вас не новые. А вот тоже «почему-то» пишу Вам о них, и – опять неизвестно, почему.

После целой жизни философствования – опять задаю себе вопрос: да что же такое философия-то? – как еще тогда тринадцатилетним гимназистом. Раньше она мне представлялась действительно прекрасной и мудрой Уранией, один добрый взгляд которой делал счастливым на долгое время и заставлял забывать все нищенство и убожество человека. Что же мне теперь сказать? Не превратилась ли эта молодая, стройная, сильная духом и телом, прекрасная дева мудрости в нервную истерическую даму, в ту идиотку и сумасбродку, с которой, по совести говоря, и дела-то никакого иметь невозможно? Что-то эдакое злое, мелко-раздражительное, капризное, несговорчивое…

Ну, что это? Наука? Искусство? Сама жизнь? И спрашивать-то нелепо. Какая же это, прости Господи, наука?! Ведь это же издевательство, сплошное измывание над наукой. В философии никогда никого ничему не научишь. Всякий идиот имеет тут свои суждения; и нет никакого авторитета или хотя бы полиции, чтобы заставить людей мыслить правильно. Вернее, тут слишком много разных авторитетов и полицейских приставов; и все это кругом лает, воет, тявкает, грозит, кусается, – того и смотри, за ногу тяпнет. Какая же это наука? Для науки – слишком художественно (вернее, расхлябанно), для искусства – слишком научно (вернее, просто скучно). Для теории – слишком жизненно, для жизни – слишком головная штука. И т.д. и т.д. Ни в какой ящичек, ни в какую категорию ее Вы не засунете; и она всегда назойливо вылезает за всякие приличные рамки, требуя отдать ей все и сама не давая ровно ничего, – точь-в-точь как духовно-растрепанная и физически изношенная идиотка и дама-истеричка.

Я уже не молод, но не могу надивиться на то, как никого ничему нельзя научить. Не могу надивиться на то, как все перевирается, искажается, передергивается, как все выдумывается, присочиняется, необдуманно высказывается, голословно утверждается, клевещется. Гераклит наврал на Пифагора, Ксенофонт исказил Сократа, Аристотель оклеветал Платона, Плутарх унизил Эпикура, Кант ничего не понял в Платоне, Фихте считал себя кантианцем, Шеллинг рассорился с Фихте из-за «Я», Гегель проклинал Шеллинга, Шопенгауэр считал мелкими жуликами и Фихте и Шеллинга и Гегеля. Я понимал бы, если бы это было кухонной ссорой двух идиоток, у которых нет никаких иных занятий. Но если Аристотель ничего не понял в Платоне, а Гегель в Шеллинге, то это уже – проблема, a вернее не проблема, а просто тот же дамский идиотизм, с которым не хочется и дело-то иметь.

Попробуйте высказать философскую мысль десяти человекам: десять человек – скажите «Слава Богу!», если они поймут ее только десятью способами. И если эти десять человек передадут ее каждый еще десяти человекам, то считайте себя счастливым, если образуется всего только сто разных мнений о Вашей философии. Правда, бывают друзья, ученики, которые понимают Вас с полуслова, но – разве же об этом стоит говорить перед лицом (вернее, перед безличием) несосветимой бездны всеобщего идиотизма и непонимания? Если Платона, Плотина и Шеллинга всегда «понимали» именно так, то как же могут понимать нас с Вами? Не думаю я, чтобы тут помогла и физическая власть. Марксисты, напр., действуют не только словом, но и наганом: однако они тоже все перессорились философски. Философию никогда нельзя было создать ни разумным убеждением, ни поркой. Попробуйте выпороть истеричку: она бросится Вам с пятого этажа, но философом не станет. Ведь такая, казалось бы, простейшая мысль, что целое не делится на части, а попробуйте-ка ее высказать как последовательную истину, попробуйте принудить признать ее: Вам будет грозить голод, холод, всякое гонение, тюрьма и даже смерть! Спрашивается: если философию нельзя создать ни разумным убеждением, ни кнутом, то чем еще прикажете ее создавать? Красивыми словами, блеском и глубиной своих чувств, поэтическими приемами? Однако, мало того, что это была бы уже совсем не философия, это большею частью просто невозможно. Вы сами хорошо знаете, как редко это возможно.

И ничем, ничем не угодишь этой капризной даме! Какой-нибудь ничтожнейший математик, вовсе даже не придумавший какой-нибудь новой теоремы (если он придумал хоть одну новую теорему, то он уже пропечатан во всех учебниках мира), а всего только изложивший чужие идеи толково и с незначительным изменением, он тебе и ученый, он тебе и профессор, он тебе и шишка в обществе. А вспомните хотя бы свою собственную философскую работу: иной раз Вы прорабатывали и создавали сами нечто равное целым отделам из какого-нибудь Фихте; и все это – просто никому не было нужно, все это грызли у Вас крысы, а если доходило до печати, то лежало там под спудом, как еще и поныне лежит Платон, лежит Прокл и еще тысячи мелких и крупных философов. Никому это не нужно, – вот и все! Кого-то выносит наверх, кто-то делается популярным, но, во-первых, делается это совершенно помимо воли и сознания самих философов, неизвестно по каким причинам; во-вторых, популярными и «понятными» бывают иной раз нескольким поколениям совершеннейшие пошляки и пустомели (вроде какого-нибудь Н. Михайловского в 70 – 80 гг.); в-третьих, даже и эта популярность бывает всегда настолько эфемерна, что можно только пожалеть философию за такую «силу» и «значение».

А главное, это – удручающее, повальное убеждение всех и каждого, что он имеет право философствовать, что для философии не надо ничему учиться, что при любой духовной и умственной сиволапости можно высказывать свои мнения и критиковать величайших философов. Тут уже тебе не истерическая дама досаждает. Не лучше ли тут употребить другой образ? Не проститутка ли наша с Вами философия, дорогой Александр Александрович, и не публичный ли дом – то, что скромно называется историей философии? Не было такого мнения, которое бы не было высказано. Любое мнение можно высказывать, любую глупость, тупость, слабоумие можно высказывать, и – ничего! Еще найдутся хвалители и последователи, найдутся штыки для их защиты, найдутся типографии для их публикования.

Имеет или нет человек философскую школу ума, это узнается сразу, с первых же фраз, со взгляда на его лицо, как с первых же слов различается украинская речь от великорусской или кухарка от барыни. Правда, математик тоже с первых же фраз узнаёт, учился ли этой науке его собеседник или нет: тут достаточно двух-трех вопросов. Но какая разница между философом и математиком! В математике Вы поставили единицу невежде, и – крышка! – пожалуйте поучитесь. А в философии… И говорить нечего, – все ясно!

Конечно, Вы не будете мне доказывать односторонность и абстрактность математики, что и без того мне хорошо известно, да и не в математике тут дело. Но вот я прожил 41 год и думаю: философия, это – проституция. Если хочешь быть нахалом, невежей, хамом и в то же время иметь глубокомысленный и ученый вид, вали в философию! Нетрудно ведь даже невеже подметить господствующую моду и начать «философствовать» в ее духе, и – все обеспечено, внимание, понимание и даже гешефт. Но попробуйте подметить какую-нибудь моду в физике (напр., расщепление атома) или в астрономии (принцип относительности) или в химии (учение о коллоидах) и попробуйте без многолетней теоретической учебы что-нибудь здесь членораздельное высказать, – Вас и на порог не пустят в научном учреждении.

Дешево продается философия любому покупателю! Любой мерзавец и обскурант может делить это доступное ложе. Бездарный Спенсер владел умами несколько десятилетий; и все это считалось философией, даже научной философией, венцом и куполом мировой философии! Нет ни одной дурацкой идеи, которая бы не могла быть подхваченной людьми, которую бы не повторяли в качестве истины и которую бы не предпочли философскому гению. Вы скажете, что это и неважно, если в философии хромает ее научная сторона, если философия не научна; она-де есть внутренняя жизнь человека. Извиняюсь! Это требует разъяснения.

Если философия не есть наука, ее утверждения не могут претендовать на принудительность и общеобязательность. Значит, внутренняя жизнь человека в данном случае будет происходить вне всякой общей принудительности. Хорошо. Допустим, что все это очень нормально. Допустим, что скрипач не имеет скрипки, которая бы покоряла всех, а вместо этого имеет внутреннюю скрипичную жизнь, которой сам и утешается. Допустим, что вполне нормально то положение, когда инженер лишен возможности что-нибудь строить и, вместо этого, теоретически и внутренне утешается тем, как хорошо он мог бы строить. Но если даже все это нормально, то в отношении философии это, по меньшей мере, неясно. Что такое эта «внутренняя жизнь» философа? Если это есть жизнь перед лицом Божиим, то я не знаю, чем она отличается от религии. Если это есть жизнь ради общественных или вообще человеческих благ, это будет мораль, политика. Словом, философия всегда окажется тем или иным видом практической жизни, которая всегда существовала и без всякой философии, и философия здесь часто только мешала. Если же философия не есть ни общеобязательная наука, ни личная внутренняя жизнь, а есть, как говорят, мудрость, то мудры ведь бывают и поэты, и музыканты, и представители религии, и даже просто люди как таковые. При чем тут философия? Если же она к чисто жизненной мудрости прибавляет какое-то знание, четкое и логическое, то я уже сказал, что ценность этого знания – ничтожная. Значит, мудрость – не от философии, но от жизни, наука – не от философии, но от рассудка, внутренняя жизнь – не от философии, но от религии. Спрашивается: что же от философии-то?

Затем: удручает и то, что всё, решительно всё давным-давно сказано. Что бы я сам ни придумывал, что бы я ни читал из современной философии, – я всегда нахожу для этого аналогии в истории философии, а часто даже не аналогии, но буквально воспроизведение. Нет возможности сказать в философии что-нибудь новое. Есть у философов с десяток идей: они и жуют их вот уже несколько тысячелетий. Вся история философии заключается в том, что эти идеи то забываются, то вспоминаются, то высказываются косноязычно, то более членораздельно. Можно было бы, конечно, этот десяток идей считать за общее достояние философии, но это – подлог. Никто в чистом виде их не признает, и никому они не нужны. Это – результат моего личного наблюдения, в котором я тоже никого убедить не могу. И ясно, что я так и умру, но никому этого знания не передам.

Вопрос, который я ставлю в этом письме, был бы очень прост, если бы он шел от позитивиста или материалиста старого типа. Тогда ведь, – помните? – бахвалились тем, что-де философии никакой нет, а есть только выдумки и фантазии; и притом бахвалился обычно тот, кто был совершенно неповинен ни в какой философии. Мой вопрос звучит иначе. Я люблю философию и ухлопал на нее всю жизнь. Я знаю, что существует истина и есть разум истины. Философия для меня – и наука, и мудрость, и внутренняя жизнь. И я не злорадствую по поводу анархизма, злобствующего в философии, но скорблю о нем и страдаю о загубленной истине. И при всем том – не могу иначе сказать, как подтвердить вышесказанное: эта идиотка взяла у меня все силы, но дала то немногое, что я мог бы и без нее иметь, но, пожалуй, в гораздо больших размерах. Она требует от меня того, чего и сама не знает. То давай ей науку. Даешь науку, она кричит и корчится в нервном припадке: не науку, не науку, мудрость давай, – наука – пошлость, мудрость! мудрость! Начинаешь читать мудрых и им подражать, эта истеричка с кровавыми глазами и сжатыми кулаками пищит и вопит: ах, да не мудрость, не мудрость, общественное приложение, людям пользу от своей философии давай, – не отшельничество, борьба, борьба, общественно-политическая борьба! В конце концов, я теперь и не знаю: что с меня, собственно говоря, требуется и что я за несчастный Чеховский Епиходов, на которого валится двадцать два философских несчастья?

Невозможно сказать, что если философии нет, то она и не должна быть. Я думаю, и Вы не посмеете сказать, что ее не должно быть. Она должна быть. Но как, как она должна быть? Как вылечить эту философскую истерию и как вернуть это «погибшее, но милое созданье» к «честной трудовой жизни» (простите за пошлость!), – жду ответа.

А.Л.

II. [Письмо А.А. Мейера А.Ф. Лосеву]

Март 1935 г. 2

Мне не удалось отдать философии всю жизнь, как сделали Вы, – потому что в лености все житие мое иждих, отдавая его то «общественности», то всякого рода «личным делам», то безответственному философствованию (больше устному, чем письменному). Однако и я давно уже заметил непотребство этой женщины и ее «ни то ни сё», на которое Вы указываете. Я даже позволял себе более резкие о ней суждения, чем сделанные Вами. Я знаю, что Вы-то её все же любите. Я же, по-видимому, и не любил её (потому что иначе не изменял бы ей со всякими другими еще более несчастными созданиями).

Но тогда, когда я убедился в её дурном поведении, я задумался о том, чем была она в своем младенчестве. Первородному греху причастны, конечно, и младенцы. Но тот наш образ, который дан нам как наше истинное лицо и который искажается грехом, просвечивает сквозь порчу сильнее, ярче в младенчестве, – и вероятно поэтому нам рекомендовано было «быть, как дети». Грехами жизни мы, взрослые, закрепляем (делаем «заскорузлой») нарастающую кору порчи. [При малом развитии мало бывает «развито», и зло, хотя и не «развитое» оно бывает достаточно ярко.] Вспомнив все это, я стал приглядываться к лицу философии в младенчестве, надеясь увидеть ее истинный лик.

Не кажется ли Вам, что младенчество философии, какою мы её знаем, – не в Греции, как оно не в Индии и не в Китае – а у нас в Европе: в Ирландии, во Франции?.. Ведь та женщина, которая носила это имя в Греции, была совсем другая, и она уже давно умерла, и она была мало похожа на ту, которую мы с Вами теперь готовы так поносить. Хуже или лучше, но во всяком случае просто другая, и не кто иной, как Вы, это доказал со всей убедительностью. Наша философия приняла только имя античное, – на самом же деле она есть явление, которого античность совсем не знала. Там существовала законная и благородная, благорожденная дочь мифа, живого, ничем не скованного и не обузданного. Наша же несчастная – не непосредственное порождение нашего религиозного сознания. От кого она родилась, – кто её знает?! Училась она, конечно, у своей древней тезки, но породы она иной.

Но от кого бы она ни родилась, она была в младенчестве своем отдана на служение при храме. И это сразу поставило её на много ступеней выше её учительницы. На столько выше, на сколько сам храм наш выше храмов древности.

Переводили часто: «служанка» теологии. Прислужница при храме – это не совсем то, что означает на нашем языке «служанка». Обижаются за неё наши умники, не понимающие, что девушки, отданные на служение при храме, – какого бы незнатного рода они ни были, становились существами больше чем «благородными», играли почетную роль. Та, никому не служившая, сама была барыней. Для нашей же девы совсем не лестно было бы стать такой барыней, матроной или Пенелопой. Она тоньше, умнее, благороднее и выше (по причастности своей иному, нездешнему), хотя и наивнее и менее искусна.

Скажете: это модный Карсавинский лозунг – «ancilla theologiae» – но что ж поделаешь, если в этой моде – правда?!

Когда я вздумал ближе взглянуть в лицо философии, какой она была еще прислужницей при храме, только начинающей этот священный путь, я увидел прекрасные черты, вполне примирившие меня с несчастной. Как обидно, что эта удивительная девочка не устояла в своей тонкой и умной чистоте! Правда, она была по природе, видимо, несколько строптивой, и это её очень украшало. Она была призвана, так думается мне, к большой, верной и притом вполне сознательной свободе.

Что же случилось с нею, что сделало её такой несчастной? Мне кажется, что дело очень просто: ушла из храма, сбежала, пошла скитаться и блуждать, захотела стать такой матроной, как её древняя сестра, но не смогла уже стать ею, потому что места в нашей жизни для такой матроны не нашлось, да и натура была не та, да и музыка храма бесследно не пропала; вот и стала «ходить по рукам», как грубо могли бы сказать злые языки, – а мне хочется сказать: вот и стала искать, кого бы полюбить. Расцветала временами, показывала свои возможности, свою силу и красоту, но никому уже не служила и в пустоту направлялись весь ее блеск, все её сияние, все её песни. И сама оттого опускалась, вяла, пустела, позволяла себе говорить таким жаргоном, какой готовы были одобрять и когенианцы и все виндельбанды. И не больше ли всего вреда принесла ей эта озорная подмена её живого языка – неприличным жаргоном?

Простите, что я впал в такой «образный» тон, мне совсем не свойственный! Так как-то случилось при чтении Вашего письма! Дело в том, что оно вызвало во мне слишком сложные и двоящиеся мысли и чувства и выразить их членораздельно и «точно», как любите Вы, я не в силах в письме. Я откликаюсь Вашим мыслям как будто бы вполне, – и потом вдруг ловлю себя на том, что вот Вы-то, конечно, при всем видении непотребства этой дамы, всё же остаётесь с нею, потому что знаете многое, многое не подпадающее Вашему отрицательному суду. А я готов совсем, до конца, без оглядки выбросить всё это, не пожалев даже Лейбница, Канта, Шеллинга, не остановившись даже пред Фихте и Гегелем. И не боюсь даже, что Вы заподозрите храбрость невежества, легкую расправу человека, не обремененного знаниями, с тем, всего чего он не подозревает. В оправдание своё скажу, что вес, большой вес этих великанов я подозреваю. Я готов выбросить всё это без оглядки лишь после того, как «использую» их до конца, – но всё же выбросить, потому что они – не путь, не истина и не жизнь. Это с одной стороны. А с другой: ведь может оказаться, что Вы будете вправе упрекнуть меня в путанице, неясности, неразберихе, потому что для меня наша дама всё же не кто иной, как та, некогда несшая священные обязанности (а вот тут-то я и не знаю, солидарны ли мы с Вами в оценке нашей философии в её младенчестве), а теперь изменившая им женщина, которая была такой прекрасной девочкой, – та же, не другая. И не могу я бросить в неё камнем, и не могу забыть её, не могу хоть издали, насколько позволят даль и мои силы, не следить за ней. А потому я подхожу к ней все ещё и с желанием – с желанием видеть её понявшей свою… ошибку ли, не знаю, – понявшей свой путь, свой опыт и снова решающей свободно и горячо служить…

Словом: да, Вы правы. Но я не пессимист, – и не могу не ответить Вам: а всё же это она, та самая, и может быть она в старости своей (хотя бы) станет мудрой женщиной. Ведь может это быть?! Если «врата» всё же «не одолеют», то ведь мудрая старица такая может еще понадобиться. И это будет она же.

III. [Письмо А.Ф. Лосева А.А. Мейеру]

Ваш ответ, признаюсь, не очень меня удовлетворил. Вы напоминаете мне о том, что непотребная женщина была когда-то невинным ребенком, и что хотя она и пала, она в глубине всё же остаётся самой собой. Но мне это почти ни о чем не говорит. Ведь в том-то и заключается мой вопрос: как же это невинный ребенок стал проституткой?

Но сейчас я хочу поставить вопрос иначе. Вам хорошо известно, что философия никогда не стояла на месте. Даже и в то далекое время, когда она была невинной, невозможно указать ни одного момента, который оставался бы неподвижным. Если Вы имеете в виду Средние века, то там был, в сущности, такой же невообразимый хаос мнений, что и теперь. Если даже отбросить огромные области арабской и еврейской философии с их тысячелетней историей, если отбросить Византию, которая кишмя кишела целое тысячелетие, и оставить один Рим, то и тут Августин – весьма заметный уклонист, Эригена – прямо еретик, которого даже анафематствовали (правда, в пустой след), платоники XIII в. – аввероисты. Еле-еле наладилась ортодоксия к XIII в., но тут же пришлось возиться с Экгартом и целым сонмом новоявленных мистиков, а в Экгарте – уже рождение протестантизма. Спрашивается: где же тут она, эта самая невинная девочка, прислужница храма? Боюсь, что придется ограничиться первоначальной христианской общиной, т.е. отсутствием философии вообще; и хотя разногласий в этой общине было достаточно, но, по крайней мере, кажется, не было философских разногласий.

Другими словами, возникает сомнение, не была ли философия распутной с самого начала? Ведь есть же 10-летние беспризорники, которые живут половыми извращениями, впрыскивают морфий и нюхают кокаин, которые грабят, поджигают, убивают и пр. Не была ли философия всегда таким распутством человека, которое достойно только кнута и тюрьмы или, в крайнем случае, психиатрической клиники?

Что нам с Вами не хочется отвечать на этот вопрос положительно, это ясно. Вопрос этот скверный, корявый, кляузный. Хочется вовсе никак не отвечать на него. Так сбрасываешь с себя лягушку, которая прыгает на тебя, когда лежишь около реки; и так отмахиваешь назойливую муху, которой нечем в комнате полакомиться, кроме твоей лысины.

Но я хочу сейчас поставить новый вопрос, который если не более скверный и корявый, то зато более страшный. Современная философия распутна. Философия XIX в. распутна. Возрождение распутно. Средневековье распутно. А что если всё это мировое распутство, всё это вселенское непотребство и есть истина? Что – если всякий момент философии, даже самый развратный, самый ничтожный имеет право на существование? Что – если мы вместо того, чтобы искать в истории несуществующие идеалы философии, прямо возьмем да и объявим, что вся история философии со всем своим непотребством, это-то и есть самое настоящее, оно же и действительное, оно же и необходимое, оно же единственная реальность философии, оно же и единственный её идеал?

Должен Вам сказать, что и на этот вопрос – просто не хочется отвечать. Ага! – скажете Вы, – испугался? Ничего не испугался, а просто не хочу отвечать. Да даже не «не хочу», а как-то не хочется, само не хочется. Но на случай, если когда-нибудь захочется отвечать на него, я теперь и прошу у Вас совета.

Ну, посмотрите Вы на жизнь. Собаки лают, кошки мяукают и визжат, воробьи чирикают, комары пищат, лягушки квакают. Каждой твари Бог свой голос дал. Ну, если шакал воет, то чем же это хуже рыканья льва? Если птенцы пипикают, то чем это хуже кудахтанья курицы? И вот философы, которых я изучаю в истории, лают, визжат, пищат, воют, чирикают, рыкают, кудахтают… Есть, конечно, и свои соловьи, есть и свои лягушки; есть шакалы, есть и комарики. Ну, и что же? Ну, и Бог с ними, казалось бы.

Я уже сказал Вам, что не собираюсь сейчас отвечать Вам на этот вопрос ни положительно, ни отрицательно. Но что надо соблюсти и от чего надо воздержаться, если мы с Вами вдруг вздумаем ответить на него положительно? Тут возникает ряд новых вопросов, и вот их-то я Вам и ставлю сейчас реально.

Прежде всего, если признать, что все типы философии равноценны, то отсюда многие сделают вывод, что, собственно говоря, никакой философии и не существует. Если один и тот же счетовод дает разные результаты на одном и том же материале, это значит, что он просто не умеет считать, что он попросту не счетовод. Можем ли мы с Вами так рассуждать? Нет, философия есть, философия должна быть. Тогда я Вас спрашиваю: если все решительно типы философии равноценны, одинаково законны и все имеют право на существование, то как при этом сохранить философию вообще, что такое тогда философия вообще?

Далее. Если в философии всё позволено, то можно ли предоставить каждому философствовать как ему вздумается? Это два разных вопроса, – вопрос о том, что всякая философия законна, и вопрос о том, что всякий может философствовать, как его левой ноге захочется. Так вот: пожалуй, мы с Вами не сразу согласимся на то, чтобы каждый получил право молоть любую чепуху. Но тогда, значит, не всё позволено? Итак: можно ли построить такую философию, чтобы она и признавала все типы философии как законные и в то же время не освобождала всех и каждого от всех решительно философских обязанностей?

Третье: что делать нам? Всё позволено, всё законно, на всё мы имеем право, всё нам доступно. Мы можем визжать, как побитые собаки, и выть, как голодные волки. Мы можем пороть бюхнеровскую чушь, вещать мифами Шеллинга и сверкать гегелевским балетом категорий. Мы можем смириться и подставить глотку под нож, а спину под кулаки (ножей и кулаков всегда и везде можно найти в любом количестве). Мы можем нашу философию сделать и не столь смиренной, мы можем её вооружить бомбами и танками. Спрашивается: противоречит ли та или иная активность философа этому всеобщему безразличию всех философских систем? Или безразлично-то оно, безразлично, а я всё-таки могу свою линию гнуть, и никто мне в этом не смеет препятствовать. Тогда – какова же наша линия?

Далее, можно рассуждать так, что равноправие систем не помешало данному человеку построить свою собственную философию и не освободило его от строгих обязанностей в области мысли, не сделало его анархистом и релятивистом, но оно освободило его от ответственности 3 за его философию. Пусть, напр., мы признали, что Кант имел полное право на существование, а уже о том, что он считал себя связанным великими обязательствами мыслителя, в этом сомневаться не приходится. Ну, а вдруг есть какая-нибудь истина, против которой Кант погрешил? Пусть он заблуждается честно. Но объективно, допустим, он погрешил. Тогда я Вас спрошу: что же, отвечает он за свой грех или нет? Если истина есть, а философские системы с точки зрения истины совершенно различны и вовсе не имеют одинакового права на существование, тогда ясно, что в случае несоответствия объективной истине Кант ответственен. Но мы допустили, что независимо от истинности все философские системы равноправны. Тогда – вопрос: ответственен ли Кант или нет?

И, наконец, последний мой вопрос. Если все философские системы и идеи одинаково законны, значит ли это, что они все одинаково истинны? Если всякое философствование одинаково с другим, то можно ли их обсуждать с точки зрения какой-либо истины? Или я поставлю этот вопрос иначе: если все философские типы законны, то совместимо ли это с признанием одной истины, стоящей поверх всех этих типов, или, отрицая превосходство одной философии над другой в смысле истины, мы тем самым отрицаем и существование всякой истины вообще?

Из моих настойчивых вопросов Вы, пожалуй, сделаете вывод, что я и по-настоящему не прочь признать все философские системы равноправными. Что ж! Я действительно не прочь, при условии, если Вы благополучно ответите мне на все поставленные выше вопросы. Если философия не исчезнет, если, не исчезнувши, она не станет релятивизмом и анархизмом, если от этого философского равноправия не пострадает абсолютная истина, то на этих условиях я действительно готов признать в истории философии всех шакалов и гадов, всех червяков и гусениц, всех кротов и лягушек. Но могут ли быть соблюдены все эти условия или нет, вот вопрос, с которым я к Вам обращаюсь. И ещё одно добавление. Признать все философские типы как равноправные без впадения в релятивизм можно было бы путем панлогизма и путем пантеизма. По существу, впрочем, это есть один и тот же путь – абсолютизация исторического. Можно было бы обожествить историческое так, как пантеисты обожествляли мир. Тогда – всё, что ни в истории, всё законно, всё позволено, всё равноправно. Всё действительное, дескать, разумно, и всё разумное, мол, действительно, но этого тоже мне не хочется… Можно ли утверждать равноправие и одинаковую законность всех философских построений без впадения в исторический пантеизм или нельзя, – отвечайте!

IV. [Письмо А.А. Мейера А.Ф. Лосеву]

Теперь я понимаю, почему мой ответ на вопрос, поставленный тогда, не мог быть удовлетворительным. До некоторой степени речь шла о разных вещах. Я услышал там скорее свои мысли, чем мысли автора. Я охотно солидаризировался с ним в его осуждении блужданий философской мысли, не заметив, что порочность её усматривалась им не в том, в чем усматривал её я.

Мне указано теперь на «невообразимый хаос мысли», который и в Ср. Века был не меньше нынешнего. По-видимому этот хаос и рассматривается, как свидетельство всегдашнего распутства философии. Для меня же crimen её был не в хаосе мнений, не в нетвердости, отличающей её действительно и от твердой науки, знающей чего она хочет, и от твёрдой догмы, опирающейся на Слово не от мира сего, – а в том, что все эти многие мнения сами-то с течением времени становились всё более и более беспутными, безлюбовными, беспредметными, автоэротическими, собою самими питающимися. Качества же эти говорят о том, что мысль философская перестала служить Славе Того, Кому слава подобает, и естественно поэтому начала услужать и науке, и государству, и обывателю, и честолюбцам всякого рода, и нации, и партиям, и морали, и пользе, и кому угодно. Так не было, согласитесь, в Ср. Века, потому что ни арабская, ни еврейская, ни августиновская философии не «услужали» в такой мере, как это делалось в Новые века. В Византии одно время, пожалуй, действительно «кишмя кишело» и во дворцах и на рынках (говорят), но это было всё же куда безобиднее. И дело не в том, что не всегда эти различные мнения одинаково охотно несли свои лепты в храм. Это, конечно, имело место и в Ср. Века. Но верховной директивой мысли, вершинным выразителем таившейся в хаосе тенденции был всё же осознанный отклик шедшему из храма призыву. На вопрос – «не была ли философия распутна с самого начала», – я с полной решимостью готов ответить: нет. И «беспризорницей» она не была.

Да не покажется, что я так легко прохожу мимо «хаоса» самого по себе, ища истины в пресловутом столкновении мнений или находя «долю правды» во всех учениях и т.д. или усматривая в хаосе систему. Я вовсе не согласен думать, что «может быть вселенское непотребство и есть истина, что всякий момент философии, даже самый развратный, имеет право на существование» (на существование, пожалуй, но не больше), что «вся история философии – это и есть самое настоящее» и т.д. Не думаю так, потому что люблю одно и ненавижу другое, и всяких проходимцев в философии приветствовать так, как приветствую призванных, не буду. И в философии вовсе не «все позволено», во всяком случае «не всё возвышает». На вопрос же о том, можно ли, не впадая в пантеизм, признать все философские течения равно законными с точки зрения истории философии, – я отвечаю также: нет, нельзя.

Впрочем, я не прочь здесь и попротиворечить себе и согласиться на «всё позволено». Не прочь также повторить и такие слова: «пусть лают и пищат и воют». И от последнего ответа на вопрос, скрытый в этих словах, я пожалуй тоже предпочту пока воздержаться. Но дело не в этом. Дело в том, что я принимаю хаос Ср. Веков не из тех соображений, что «каждой твари Бог свой голос дал».

Я просто отношу значительную долю хаоса Ср. Веков на ошибку. Не хаос был в душе еще невинной девочки, а просто неведение и слабость, сознание которых, кстати сказать, помогало ей с благородным смирением проявлять себя – как знающую и предчувствующую верный путь. Совсем иное дело – хаос в душе знающей свою силу и «себе цену» новой философии. Он имел здесь гораздо более опасный смысл.

Вообще же для меня дело не в хаосе и не в нетвердости. Пусть бы металась во все стороны наша дама: это было бы лишь сниженной, искажённой её свободой. Но что категорически хотелось бы ей воспретить – это продажу себя всякому, продажу, ведущую к опустошению её души. Иной раз только думается: а действительно ли она ответственная за то, что эти всякие всю несомую ими околесину именуют её именем? Поди-ка, не позволь этой публике «использовать» то, что ей пришло в голову использовать! И разве не «использовывается» в таком же духе и наука и многое другое? И науке не более легко сопротивляться, чем философии!

Что касается хаоса мнений, то ведь хаос есть всё же, кроме того, и одна из форм «множественности». А эту последнюю, конечно, приходится расценивать иначе. Хаоса, конечно, не нужно, ибо хаос – уже порча. Но множественность могла бы быть и не хаосом. Пусть будет мне позволено здесь вспомнить один не новый, конечно, тезис. Философия есть работа нашего сознания, занимающая место между мифом (а следовательно, и догмой), с одной стороны, и наукой – с другой. Она должна сохранять в своем общем облике, в целом, метафорическую (в буквальном, а не литературоведческом смысле) природу мифа, неустойчивость, подвижность, живой трепет бесконечно-конечных идей и образов, – но она сохраняет их, сближаясь с «наукообразными» построениями, иной раз не умея сочетать мифософичность свою с праведной мифофобией науки. Может быть, поэтому ей вовсе не следует существовать, – это уже новый вопрос; а может быть, у неё своя миссия (отнюдь, отнюдь не синтеза, не последнего слова) – служебная, вспомогательная, – ancillae. Но если ей нужно быть, то нужно быть не такой, как наука, и не такой, как миф. Но и миф и наука должны жить в её душе. Опасная судьба! Опасность разрыва, надрыва, двух стульев, истерии, метанья, бестолочи и даже душевного опустошения стоят пред ней всегда. Обойти их очень трудно. Трудно, – но если должна быть философия – она должна их преодолевать – худо или хорошо; иной раз она это делала – «ничего себе», иной раз – «никуда не годится». Но этот тезис так, между прочим; не хочу на нем останавливаться, ничего в нём нового и интересного нет, а для меня он только немножко в ином свете рисует хаотичность. Но – не важно это. Важно то, что хаоса действительно не нужно, хотя и не в хаосе самом по себе для меня вся беда.

Пусть меняет философия таких любовников, как Лейбниц и Спиноза, Кант и Фихте и даже Шопенгауэр и Бергсон и Ницше и Шпенглер. Печально, но это ещё поправимо. Но действительно ли это она – та самая дама – истерически воет и пищит в объятиях «использующих» её в своих видах дельцов всякого рода. Впрочем – и Кант и Гегель и Ницше и Шпенглер – тоже грех. Потому что и это – уход из храма. А в этом – настаиваю на своём – вся причина.

Но вот мне поставлен новый вопрос: а где же причина этой причины? «Как же этот невинный ребенок стал проституткой?» Даже некоторую ироническую усмешку слышу в этом вопросе. Да, как это случилось?

Ну, что же – если именно в этом и заключался с самого начала «вопрос», – должен сознаться, что ответа на него не имею. Как это так случилось, что эта девица не просто заметалась, а так легко пошла по рукам, так безлюбовно и бесславно стала услужать совсем неинтересным кавалерам? Как случилось, что уже стоя на пороге храма, она ушла из него? Может быть, храм был не совсем тот, в каком ей надлежало быть? Может быть храм, в котором ей надлежало быть, не принял почему-то её? Или может быть насильники какие-нибудь увели её оттуда? Или пошла она просто за всеми, когда все стали оттуда уходить? Боюсь, что и храм был немножко не тот, и насильники сыграли здесь свою роль, и общий «поток жизни» оказался довольно сильным насильником. Ведь перековке в этом духе подверглась не одна только философия. Вот поставлена была в пример наука, которая знает чего хочет и тверда, как камень, и хаоса в ней нет. Да, хаоса нет. Ну, а насчёт продажности и «использования», не знаю, не перещеголяла ли она философию! Не «всякий» её берёт, как берут философию, грызть труднее, не по зубам бывает. Но услужает она иной раз таким господам, что стоит всякого хаоса! А искусство, а экономика – и всё прочее?! Всё это по-другому? Да, конечно, по-другому.

Остается ещё один вопрос: как же быть? «В общем и целом» – не знаю. И очень хотелось бы вместе, низко опустив, вероятно, голову, думать и думать об этом – ибо думанье наше удел и наше оружие. Знаю только твёрдо: слава философии в служении Славе, и нет для неё иного спасения, как возвращение туда, откуда она ушла.

V. [Письмо А.Ф. Лосева А.А. Мейеру]

Глубокоуважаемый, дорогой и незабвенный Александр Александрович!

Ваша неожиданная болезнь прервала нашу с Вами работу по греческой философии и не даёт возможности даже встречаться. Но во всём мире нет таких обстоятельств, нет таких сил и таких расстояний, которые бы могли прервать наше общение, и его я чувствую каждый раз, как только вспоминаю о Вас. Поэтому – пусть хотя бы письменно – мы побеседуем с Вами; и я решаюсь беспокоить Вас своим письмом, несмотря на Вашу болезнь.

За всю жизнь не было у меня такого глубокого, такого простого и светлого друга в философских исканиях, как Вы. Каждая беседа с Вами пробуждала в душе что-то глубокое, чистое, неизмеримое; и я всегда ждал Вас, всегда ждал и – скучал, если Вы долго не появлялись. Вы знали красоту чистой мысли и заражали меня свободой, благородной свободой и широтой Вашего ума. Сколько счастливых часов провели мы с Вами вместе в атмосфере большой, высокой философии, и как сладко было общение душ, узнавших одна другую среди злобного хаоса жизни! И сейчас, вспоминая Вас, начинаю возвышаться душою, начинаю чувствовать, как близка и доступна истина, как я живу плохо и низко и как мало сделано за всю прожитую жизнь.

Жизнь наша устроилась так, что я остался в столице, среди книг, сытым человеком, а Вы принуждены были скитаться по глухой провинции, не иметь, где преклонить голову, не иметь любимых книг и отказывать себе в самом необходимом. И среди всей этой людской злобы, среди звериной обстановки Вашей жизни Вы сохраняли светлый и легкий, непредубеждённый ум, даже утешали меня, и около Вас становилось всегда светло и мудро. Могу ли забыть эти чудные встречи с Вами, это таинство общения душ, в котором Вы были так талантливы, так богаты?

Стыдно, совестно вспоминать, что я так мало старался облегчить Вашу скитальческую жизнь и был так невнимателен к Вашим нуждам. Простите, Вашей благородной и широкой душой простите меня, который сам так много получал от Вас. Но даже и чувствуя свою вину перед Вами, знаю, что мы никогда не расстанемся с Вами, что мы ни на минуту не прекращаем общаться, несмотря на дальность расстояния. На даче, где Вы нас посещали в прошлом году, каждый угол, каждое место связано с Вами. И память о прошлом лете вызывает во мне что-то величавое, что-то даже торжественное. Да, именно торжество какое-то, торжество духа, какое-то тайное ликование, какая-то молитва поднимается со дна души, когда вспоминаются минуты, проведенные с Вами, Ваша скитальческая подвижническая жизнь, Ваша награда, которую Вы заслужили перед Богом. Завидна Ваша жизнь, Ваша участь, такая трудная и тяжкая. Её Бог дает только избранным, только тем, кого особенно любит. При мысли о Вас отпадают мелкие заботы дня, становится неважной обыденная суета, которой отдаешь столько времени, хочется быть мудрым, глубоким, хочется всё понимать, всему простить и у всех просить прощения.

Вы умели так убедительно говорить о жертве, о человеческой жизни и о всём мире как о жертве. Вам были известны вселенские «зовы» и «отклики». Вы знаете тайну Слова и слов, которой пренебрег, по Вашему незабываемому изображению, Фауст. Вы поняли глубину «видимого мира», написавши об этой «видимости мира» поразивший меня трактат 4. И вот эта жертва, эти зовы и отклики, эта тайна имён и эта явленность всего тайного нашим телесным очам, эта подлинная видимость тайны – вот, дорогой Александр Александрович, Ваше учение и вот чего невозможно забыть, если оставаться вообще в памяти.

После Вашего выздоровления первым делом будет у нас фиксация всего того, что мы с Вами вместе передумали и перечувствовали, ибо если бы мир узнал о том, что знаем мы с Вами, то этот мир изменился бы физически.

Выздоравливайте, выздоравливайте скорее. Скоро мы встретимся и будем жить вместе, и уже никакие силы не разъединят нас, не омрачат нашей вечной дружбы и любви. И жизнь наша будет светлой и мудрой, и мы изучим наконец нашего Прокла, до которого сейчас мы никак с Вами не доберемся.

Простите, простите, дорогой и незабвенный Александр Александрович! Не забудьте меня в Ваших молитвах. Вы так много и безвинно страдали, что Бог не может не услышать Ваших молитв. И я верую, что один Ваш вздох обо мне перед Богом снимет с меня тысячу грехов, совершаемых каждый час, каждую минуту. Молюсь и я о Вас своими слабыми молитвами, и общение наше в молитве останется на всю вечность. – Выздоравливайте и приезжайте скорее и привозите перевод всего Прокла 5.

А.

1935, 1939

Комментарий

Творческое общение Александра Александровича Мейера (1875 – 1939) и Алексея Федоровича Лосева продолжалось недолго. Их пути пересеклись, казалось бы, случайно, да еще и при весьма драматических обстоятельствах. Такое уж было время – тридцатые годы. Однако вряд ли они ничего не знали друг о друге до встречи. За одним, старшим, устойчиво сохранялась изустная молва как об одном из самых активных и ярких участников собраний петербургского Религиозно-философского общества, а потом Вольфилы. Отдав дань общественно-политическим баталиям начала века и некоторое время изредка публикуясь в периодической печати, в последующем он предпочел излагать свои мысли в окружении дружеского симпосиона, нежели распылять их типографским способом. Другой, почти на двадцать лет моложе своего друга, успел вдохнуть живительный кислород атмосферы того же философского общества (но только в Москве) еще будучи студентом, в основном молча и жадно внимая речам старших современников. А славу его составили восемь книг глубокого и оригинального содержания, которые последовательно и пусть и малыми тиражами частных издательств, но без особой оглядки на возможные последствия выпускались автором в свет с 1927 по 1930 год, спустя несколько лет после того, как известный «философский пароход» отвез за пределы Страны Советов большинство из говоривших и печатавших на религиозно-философские темы. Немногие уцелевшие оказались посреди философской пустыни, над которой то и дело проносились ветры дискуссий с разными названиями (вспомним хотя бы «механистов» и «диалектиков»), но с безжизненным всякий раз содержанием, ожигающим и безуханным. Потому и Мейеру и Лосеву оставалось укрыться вместе с немногочисленными единомышленниками в полулегальных кружках, где еще сохранялись и развивались традиции свободной мысли. Оттуда, из кружков, их и «брали», попутно – за государственный счет – обеспечивая необходимый перевод с языка непонятных интеллектуальных «программ» на понятный язык «контрреволюционных заговоров». Так в декабре 1928 года в Ленинграде вместе с Мейером были арестованы члены домашнего кружка «Воскресение», и давняя (с 1923 года) традиция кружковцев собираться по выходным дням была расценена следователями ОГПУ как замаскированное намерение «воскресить прежний режим». Так в апреле 1930 года были прерваны встречи московских «имяславцев» и деятельность Лосева в их числе. Отметим, что этот «имяславский» кружок был основан в конце 1922 года, т.е. практически одновременно с «Воскресением», одновременно и независимо. Разумеется, дискуссии о почитании Имени Божия и судьбах православия были «прочитаны» на Лубянке как неоспоримые свидетельства деятельности «Центра всесоюзной контрреволюционной монархической организации».

Их переместили во встречных потоках и пульсациях по трубам ГУЛАГа (воспользуемся известным и страшным по натуральности образом А.И. Солженицына) в одну общую точку – это была станция Медвежья Гора, что на Мурманской железной дороге, тогдашний центр Белбалтлага и, одновременно, столица строительства Беломорканала. Первый из них, Мейер, оказался здесь в начале 1932 года, после того как уже отбыл год «срока» (10 лет лагерей) на Соловках, далее этапировался в Ленинград для следствия по т.н. академическому делу, откуда и попал на Медвежью Гору. Несколько позже, летом 1932 года, сюда доставили и Лосева. Для него предыдущим местом лагерного пребывания с начальным «сроком» тоже в 10 лет был поселок Важины, который согласно географии от ОГПУ помещался на территории Свирьлага, соседнего с Белбалтлагом. В пределах той же Медвежьей Горы волею судеб оказались и верные спутницы философов – описания их «путешествия» по Архипелагу ГУЛАГ составили бы отдельную историю – Ксения Анатольевна Половцева (1887 – 1949) и Валентина Михайловна Соколова-Лосева (1898 – 1954). Так и повстречались. Общение их по объективным причинам не могло быть тесным и постоянным, хотя порядки царили еще, так сказать, либеральные и «техническим работникам», каковыми были все четверо, иногда давались кое-какие послабления вроде возможности проживания на частных квартирах. Не было это лагерное общение и долгим, поскольку примерно через год Лосевы покинули «Медвежку», получив не только досрочное освобождение, но и снятие судимости. Тут помогло специальное Постановление ВЦИК о полной амнистии пятистам ударникам строительства в связи с успешной сдачей Канала в эксплуатацию. Куда меньше повезло Мейеру и его спутнице, им досрочно (по т.н. зачетам) удалось освободиться только в начале 1935 года, но далее пришлось, теперь в качестве вольнонаемных, продолжать ту же, что и на Севере, гидротехническую работу на строительстве канала Москва – Волга. Сначала они трудились в Дмитрове, потом (в 1937 году) переехали в Калязин, откуда уже представилась возможность ездить в Москву и там, конечно, бывать у Лосевых. Все эти печальные биографические подробности мы вынуждены здесь приводить, поскольку без их учета не могут быть в должной мере оценены и поняты ни содержание, ни внешние особенности публикуемой переписки Лосева и Мейера.

О внешних особенностях и стоит прежде всего говорить, переходя к самим письмам. Переписка была начата по инициативе Лосева с того, видимо, момента, когда в Москву дошли вести о скором отъезде оставшихся на Медвежьей Горе. Характерная особенность писем – отсутствие полного имени адресата и разве что скупой инициал в одну-две буквы вместо подписи автора, а то и вообще можно видеть лишь «деловую» часть посланий без всяких обращений и подписей. Это скорее всего свидетельствует о нестандартном способе передачи посланий помимо почты с ее обязательной для лагерных условий цензурой. Впрочем, охоту доверять почте отбили не только у тех, кто уже получил лагерный опыт. Примером из той же поры можно взять «эпистолярный роман» А.А. Ухтомского и В.А. Платоновой (концлагерь, к счастью, их миновал ), и прочесть в письме от 2 сентября 1934 года, какие же наставления ученый с мировым именем дает своей многолетней корреспондентке: «…по почте переписываться, хотя бы и незначащими записками, нельзя», необходимо «пользоваться только оказиями», и вообще следует быть «сугубо бдительным, чтобы не разыгрывать пьес по тем нотам, которые тебе подставляются сторонними наблюдателями» (см.: Кузьмичев И. «День ожидаемого огня…» Вехи духовной биографии А.А. Ухтомского в его переписке с В.А. Платоновой // Ухтомский А. Заслуженный собеседник. Рыбинск, 1997. С. 530). Ну а если доводилось-таки в чужую пьесу попадать? Тогда непременно сгодится уже сугубо эмпирическое обобщение на ту же тему «жизнь есть театр», которым не грех поделиться с товарищами по несчастью. Читаем: «Алексей Федорович кланяется и просит передать Вам его теперешнее политическое правило, заимствованное им у Гамлета: „Не позволяй клоунам болтать больше того, что написано в пьесе“» (из письма В.М. Лосевой к К.А. Половцевой от 20 января 1935 года).

Но вернемся к переписке двух философов. Обмен посланиями не был продолжительным, поскольку Мейер вскоре оказался в Дмитрове (сиречь вольнонаемным в Дмитлаге), где он снова окунулся, по определению одного знающего человека, в состояние «какого-то тяжелого духовного обморока» и «задерганности напряженной технической работой», разумеется, при «полном отрыве от своего дела и невозможности ни сосредоточиться, ни подумать, ни почитать» (из того же письма Лосевой к Половцевой). И только в дальнейшем, как было упомянуто, после переезда Мейера в Калязин философы могли иногда общаться уже непосредственно, без писем, посредников и возможных соглядатаев. К сожалению, мешало не только расстояние. Само время крайне скупо было отпущено им для диалога: весной 1939 года Мейер тяжело заболел и вскоре, в ночь с 18 на 19 июля того же года, скончался.

Из сказанного должно быть ясно, что несколько чудом сохранившихся писем являют собой лишь слабый и даже, повторим, случайный материальный след, которого и вовсе могла не оставить (по суровому обыкновению эпохи) большая дружба двух гонимых философов, дружба, рожденная в лагере. О том, что она не только согревала родственные души, но и обещала значительные философские результаты, свидетельствует письмо Лосева (пятое в публикации), направленное Мейеру во время его болезни и содержащее, между прочим, точную и сжатую характеристику основных философских идей «позднего» Мейера. Письмо нельзя читать без волнения, столько отчаяния перед лицом надвигающейся невосполнимой потери, столько признательности и подлинной нежности к недавнему собеседнику и совопроснику несет это послание. И еще необычайно интригующе звучит лосевская фраза, направленная и в ободрение другу, и как приглашение к усиленным размышлениям для современного историка отечественной мысли: «После Вашего выздоровления первым делом будет у нас фиксация всего того, что мы с Вами вместе передумали и перечувствовали, ибо если бы мир узнал о том, что знаем мы с Вами, то этот мир изменился бы физически». К сожалению, пока нет достоверных данных, по которым пристало бы с уверенностью судить о том действенном или, сказать осторожнее, действенным представлявшимся философском учении, которое «вместе передумали и перечувствовали» эти два мыслителя. Можно только строить предположения, опираясь на известные к настоящему моменту публикации их трудов (мы здесь этого делать не будем), а заодно и удивляясь, насколько все-таки не случайна оказалась их встреча уже не в физическом пространстве и на дорогах земных блужданий, но в пространстве духа и на путях поиска вечных истин. В самом деле, творчество Мейера и творчество Лосева долгое время развивались независимо друг от друга. Однако много общих ключевых проблем миропонимания они рассмотрели по сути сходным образом, хотя и в стилистически разной манере. Среди главных же (и в главном – на уровне ключевых категорий) совпадений следует, наверное, назвать отчетливое понимание и у того и у другого принципиальной жизнеустроительной роли Слова, Имени, Мифа. В целом же искания обоих, как представляется, вполне очерчены рамками религиозно-философской системы православного энергетизма, призванной с должной мерой катафатического дерзания (но и с апофатикой, и со страхом Божиим) судить о полноте отношений личности и Абсолюта.

Короткая переписка Мейера и Лосева безусловно ценна сама по себе, настолько силен в ней исповедальный дух, столь прямые вопросы ставятся здесь о предмете, задачах и целях философии. Но ее также интересно осмыслить в сопоставлении с другой перепиской, уже давно известной читателю – той, что увидела свет в 1921 году и принадлежит В.И. Иванову и М.О. Гершензону. Конечно, знаменитая «Переписка из двух углов» существенно больше по объему, посвящена она не философии, но – шире – культуре вообще, в ней заметнее крен в сторону выспренной образности, тогда как, сравним, Лосев намеренно приземляет свою аргументацию, да и Мейер спешит извиниться за малейший намек на «красивости». У Иванова и Гершензона явственно подчеркнута и даже культивируется разница позиций «совопросников», более поздние – называем условно так – «Вопросы философии» построены скорее на согласии. Однако некоторые сходства бросаются в глаза и буквально взывают хотя бы к простой фиксации. Прежде всего, обнаруживаются совпадения в общих оценках, характерно резких. В унисон Лосеву, говорившему о наличном состоянии философии, и Гершензон говорит о культуре с отчаянной решимостью и едва ли не теми же словами: тяготит нажитая загроможденность духа (письмо IV «Переписки»), в крови нашей разгуливает древний яд (письмо VI), мы – сыны блудной матери (письмо VIII). Ключевую роль получает тема Фауста, неизбежная, когда заходит речь о действенности разума и ее соблазнах. Тема безусловно возникала в беседах недавних «каналоармейцев» (как жутко и убедительно переплетены для них последнее «всечеловеческое» деяние героя Гёте и собственный невольный – и невольничий – опыт!), неизбежно звучит она и в «Переписке из двух углов», сначала в устах Иванова (письмо VII), потом в напоминании Гершензона о реалиях сего дня, когда вновь «рвется на свободу… личная правда труда и обладания» (письмо VIII). Участникам переписки, теперь уже можно сказать всем четверым, изначально ясна и причина утраты оптимизма в оценке культуры вообще и философии в частности. Как констатировал Иванов, система даров нынче обратилась в систему принуждений, метафизика ушла в наукообразие «из лона целостного духовного знания, …из отчего дома первоначальной религии» (письмо III), – об этом же как о самом важном судил и Мейер.

Совпадают не только констатации, но и формулировки для должного: да, слава философии состоит в служении Славе – соглашаются с Мейером и Иванов, для которого культура представляется «лестницей Эроса и иерархией благоговений» на пути ввысь (письмо III), и Гершензон, добавляющий еще, проводя вертикальную линию личности на равнине знаний, «чтобы человек знал во всяком своем проявлении, как Мария, заодно и свое дитя, и Бога» (письмо VIII). Весь вопрос только в том, что для тех, кому суждены удел и оружие – думанье (Мейерово определение), для тех, кто искренне хочет «восславить Бога в разуме, в живом уме», с неизбежностью встает проблема различения истин и Истины (ее напоминает Лосев в четвертом письме) и задача непротиворечивого сочетания двух жизненных планов, дольнего и горнего. Эта проблема убедительно сформулирована Гершензоном в заключении «Переписки», в словах о «дневном» бодрствовании ученого сообщества и «ночной» потребности выбраться на просторы лесов и полей (письмо XII). Как тут не вспомнить знаменитый Хайдеггеров Holzwege, но тогда уж и лосевское, из «Диалектики мифа» дошедшее до нас признание: «А я люблю небушко, голубое-голубое, синее-синее, глубокое-глубокое, родное-родное, ибо и сама мудрость, София, Премудрость Божия, голубая-голубая, глубокая-глубокая, родная-родная»…

Так, выходя на всеобщее пространство философских вопрошаний, жизненно важных и требующих непрерывного обновления, переписка Мейера и Лосева занимает свое достойное место в череде современных духовных исканий.

А