Разыскания в области русской литературы XX века. От fin de siècle до Вознесенского. Том 1. Время символизма — страница 107 из 108

и т. п., легко погибнуть, что со мной едва не случилось в прошлом году. Но… изведав сладкого, не захочешь горького. Через месяц после приезда в прошлом году я уже выработал режим, который повторяю и теперь. Никаких или почти никаких знакомств! Отсутствие женского общества! Абсолютное veto на всякую попытку писать! Строгое единообразие и регулярность во времяпрепровождении! Большая доза тупо-механической работы (для меня — Университет)! Упрощение и огрубление в исполнении физиологических потребностей: обед не дороже 2-х франков, женщина — 10-ти! Разве это не блаженство?![1404]

Дорогой Вальтер Федорович! Докажите Ваше близкое ко мне духовное родство — оцените всю сладость, мудрость, спасительность этой программы. Это — diarium[1405] человека, понимающего Христа и отрекшегося от него, окунувшегося с головой в декаданс и стряхнувшего его, прошедшего насквозь чрез идеологизм и отмахнувшегося от него. Еще заметьте: это еще не наверное окончательный вывод. Он, конечно, необходим, но, м<ожет> б<ыть>, надо сделать еще шаг дальше? Об этом я и хочу говорить с Вами.

Конечно, раз только вывод доставляет удовлетворение и равновесие, не только есть смысл, но даже обязанность — признать его окончательным и решительным. К несчастью, в моей системе оказались слабые места, которых еще в прошлом году не было. Прежде всего, я не только «испортил себе характер», но совершенно расстроил здоровье. Увы, оказывается, что культурному человеку необходим известный minimum «оборотного капитала», ниже которого он терпит ущерб, уничтожение своего я. Предприятие, в котором расход — 1 р., а доход 3 р., не есть предприятие, хотя и приносит 300 %! Лучше уж пусть будет 1000 руб. расхода и прежние 3 дохода! Так и здесь: идеальнейшая жизнь перестает быть жизнью, опустившись ниже известного количественного minimum’а. Одним словом, я готов отречься от всех сладостей эпикуреизма, готов рискнуть всем благополучием равновесия, чтобы удержать жизнь, которая ускользает от меня, без чего нечего приводить в равновесие. Ведь нуль ближе всего к хрустальности, к замкнутому совершенству, к sine macula[1406]? Но нуль — уничтожение, против которого мой инстинкт самосохранения, мой инстинкт истины протестует.

Его протест — факт, как фактом будет и то, если меня искалечат, или если я сделаю философское открытие необычайной важности, или если выиграю миллион; однако я хочу отнестись к нему критически, т. е. решить, хорош он или нет, мудрость ли в этом или, наоборот, упадок. Это может иметь и практическое значение. Если бы я решал во втором смысле, то, м<ожет> б<ыть>, постарался бы задушить в себе этот протест и предпочел погибнуть, т. е. либо дожить тем же темпом, как эти 1 ½ месяца, либо даже, как ни мало это вероятно, чрез самоубийство. Пишу же я все это Вам, а не кому другому, потому что с Вами у меня есть несколько общих характерных камней, на которых так неладно (у меня, да, кажется, и у Вас, если позволите!) строится система жизни, что, впрочем, не противоречит тому, что у других постройка идет еще хуже, а главное — что результаты мне глубоко противны. Так вот, исходя их этих принципов, о которых мы достаточно говорили, чтобы была надобность их формулировать, — я спрашиваю: то, что владело и управляло мной, — не есть ли это остаток дурного романтизма, замаскированного символизма, последнего прибежища «аспирации»? Я начинаю думать, что: да. В сущности, ведь это та же внешняя борьба (в противоположность житейской, напр<имер>, за [заработную плату] конституцию) против известной стороны действительности, а такая борьба мне отвратительна. В моем монастыре все же есть какой-то устав, и чрез это получается «белая риза Иоаннова»[1407]. Между тем, ведь всякая риза — пошлость, белая — par excellence[1408], как особенный наглый и нелепый (глупый) цвет; надо, чтобы было тело, eo ipso[1409] голое тело, одетое ради обычая и приличия в костюм!

Неужели невозможна деятельность хорошая, т. е. не глупая, не безвкусная, с одной стороны — без всякой символики, с другой — без отяжелелой сытости, без увязания в липкую, тупую убежденность, солидность? Думаю, что очень трудно создать ее, едва ли возможно, не обрекая себя на длительную, периодическую боль. Это — боль, не страдание, а просто боль, ибо вместо сознания ее священности есть мысль о физической неизбежности. Надо привести себя в такое состояние, когда примирение с самым ужасным и роковым получается не чрез оправдание его, а чрез усмотрение наличности его, стойкой и простой и в своей непроницаемости. Мне кажется, это — единственный и потому (и к тому же!) вполне удачный исход для людей, которые, как я, знают вкус вещей и посвящены в магию мысли. Я доволен, что теория пока идет у меня об руку с практикой. Если Вы, чей ум я очень высоко ставлю, и с которым очень считаюсь, считаете, что я в чем-нибудь неправ, напишите. Если бы Ваши аргументы разбили мою жизнь (figurez-Vous[1410]!), все же за всем тем и помимо того у меня было бы от них некоторое умственное наслаждение, а ведь это — sacrum[1411].

Душевно Ваш

А. Смирнов.

Paris, Ve arr.

5, Impasse Roger-Collard.


2
26 февраля (н. ст.) 1906. Париж

Paris 13–26/II 1906.

Ваше письмо мне было очень приятно, но удовлетворило не вполне. То, что Вы пишете о переписке, оправдалось на наших письмах: мне кажется, Вы не совсем верно (по кр<айней> мере, не все) поняли в моем письме. Это касается и содержания в собственном смысле, и тона его. Сначала о последнем. Я ценю, что Вы так дружески и сердечно отозвались на драматизм (чтобы не сказать «трагизм») моего положения. Однако я сам к этому драматизму совершенно не чувствителен и хочу даже отрицать его совсем. Мне интересно, любопытно положение — и это главное. Мои ходули выросли физиологически очень намного за последний год, и я становлюсь все более и более собственным созерцателем по преимуществу. Я очень доволен тем, что я существую: без этого у меня не было бы такого удобного микрокосма для наблюдения. Я — как бы свой собственный орган, который мне служит, который я люблю как самого себя, который я регулирую, который — за чертой настоящего я, и, наконец, боль которого я воспринимаю как мою собственную боль. Наблюдение, чистое любопытство, с примесью шутливого, юмористического отношения к себе — вот характер моего предыдущего письма; между тем, целые фразы такого комического оттенка (без всякого сарказма, без малейшей горечи) Вы приняли как мрачно-минорные. Я останавливаюсь на этом, потому что оно имеет значение для всего остального.

Во мне есть два свойства, две черты, унаследованные от 3000 лет человеческой культуры: 1) сложность и полнота реакции на внешний мир, утонченность, дифференциация оценок, которая при моей огромной чувствительности обращается в страстность, обостренную и удвоенную сознательностью. Я влюблен в жизнь, и если что мне нравится, я влюбляюсь в эту вещь страстно, до боли, до судорог. Напряженность полового акта, конечно, превосходит по остроте созерцательное наслаждение искусством, но по количеству энергии второе, м<ожет> б<ыть>, не уступит первому. И так — во всем. Если бы я унаследовал только эту черту, эту половину наследия европейской культуры, я стал бы, м<ожет> б<ыть>, большим (чтобы не сказать «великим») человеком. Но, к несчастью, вместе с капиталом я принял и долговые обязательства. Я унаследовал финансовое истощение, т. е. лень, детище XIX-го века, отсутствие энергии, атрофию воли, скуку и брезгливость. Такова практика, не эксперимент, а практика, ибо все это обусловлено химическим составом моих мускулов и нервов, и вне сознательности. Говорю это на основании упорного, беспощадного наблюдения, «подсматривания» за собой.

Конфликт этих двух противоположных тенденций должен был бы всецело определить мою судьбу, если бы не явилось осложнение в том, что я, подобно Вам и еще многим, принадлежу к мегацефалам. Для второй тенденции это — большая поддержка, ибо на подмогу ей является теория, провозглашающая равнодушие и бездействие как лучший стиль жизни, уничтожение всех порывов и аспираций как идеал. Эта теория есть конечный итог моих метафизических и религиозных исканий, основанный не на отрицании их результатов (как могло бы показаться), а на признании. Это, если хотите, мой окончательный «религиозно-философский» синтез, дальше которого, я знаю, я не пойду. На упрек в том, что это — теория, идеология, что подчиниться этому — значит жить по схеме, à thèse[1412], не жить совсем, — мое сознание, мой мозг ответит: я предлагаю в чистой, интеллектуальной форме то, что вошло уже раньше в плоть и кровь твою, лишь выясняю ту идею, которая проявилась, воплотилась как лень, безволие, инертность конца века. Но не буду сейчас настаивать на правильности такого понимания. Достаточно, что акт моей мысли, сознания, приобретает, завоевывает себе реальность, жизненность, в известном смысле практику реальным, физически-могущественным влиянием на мое поведение. Эта теория дала решительный, резкий перевес отрицательной половине моего существа, и привела к состоянию, в котором я был около года и которое назвал согласием между теорией и практикой. Как видите, если что и можно назвать экспериментом, то не мое поведение за это время, а мою философию. Но и она не эксперимент: теперь, когда другая физическая тенденция берет во мне верх, я вижу, что систему моих идей надо не отбросить, но углубить, понять глубже, вернее. Воздержание, лень, страстное пренебрежение (странное соединение, но Вы поймете) — тоже аспирация, а чтобы окончательно выбраться на божий