[286]), был другом музыкантов и художников, писателей и философов. Но ни один аспект его личности не выявился сколько-нибудь полно и не остался в истории русской культуры.
Доступные материалы рисуют нам самого разного Нувеля. Вот еще в 1897 году он в письме к К. А. Сомову рассуждает об искусстве балета и как о художественном явлении и одновременно о современной его окраске[287], — и этот интерес продлится по крайней мере до 1930-х, когда после смерти Дягилева он будет принимать живейшее участие в устройстве судьбы актеров его труппы, а потом начнет работать с труппой балета Монте-Карло. Вот он участвует в организации кружка «Вечера современной музыки» — и в те же 1930-е дружит со Стравинским, составляет музыку для балетов… Вот он входит интимным другом в среду художников-мирискусников — и продолжает дружить с Сомовым и Бенуа еще очень долго. Он мелькает среди посетителей петербургских Религиозно-философских собраний и парижских премьер, в редакции «Мира искусства» и на вечерах у Вячеслава Иванова — одним словом, попадает, как сказали бы нынче, в художественную элиту своего времени. Но в то же самое время он ведет сложные любовные интриги, устраивает свидания приятелей, в круге его общения оказываются люди самого низкого положения и чрезвычайно непритязательные по своим нравам[288].
Он всюду свой — и в то же время везде чужой, живущий наособицу, никому не подчиняясь, кроме своих не всегда ясных ощущений. Вот замечательная зарисовка его роли в редакции «Мира искусства»: «Теперь, по словам Шуры <А. Н. Бенуа>, в Петербурге „Мир искусства“ представляет такое: монарх — Дягилев, Дима <Д. В. Философов> — рабочий, слепо поклоняющийся первому. Бакст, лебезящий и вторящий обоим. Нурок бесцветен; Валечка индепендантно потирает себе руки, веселясь и сияя, но дела и роли не имеющий»[289]. Позволим себе повторить цитату, уже когда-то приводившуюся, но слишком уж яркую, чтобы оставить ее без употребления: «Я верю в Валичку, и не то что в композитора Нувеля или магистра графа Новицкого <…> но именно в Валичку, такого, каким мы его знаем, с папироской в зубах, с подергиванием усиков, с судорожным смехом и сентиментальным рукопожатием! Валичка! да это перец, без которого все наши обеды были бы просто хламом, да не только перец или не столько перец, сколько маленькая грелка, ставящаяся под блюда; положим, горит в нем спирт, а не смола, но все же горит, все же пламя есть, а пламя, как в ночнике, так и на солнце — все же пламя, животворящее начало, свет и жар; и спичка может поджечь город и бесконечное пространство леса или степей — и я кланяюсь перед спичкой, перед зажженной. Я вовсе не хочу этим сказать, что я Валичку мало уважаю и отношусь к нему покровительственно; das sei ferne[290]. Но я хочу этим сказать, что Валичка не костер, каким был Вагнер, и не солнце, как Будда <…> что в Валичке мало материи, которая горит (в нас всех очень ее мало <…>) но что есть, то горит и может поджечь, и я, как истый огнепоклонник, кланяюсь ему и заклинаю его, чтоб он бережно обращался с собой, чтоб не потушить себя, что было бы грустно и для нас и для него. Но, кажется, моя просьба в данный момент mal à propos[291], так как он не думает потухать, а как раз разгорается все ярче и ярче, что весьма отрадно. <…> Валичка — спирт, это недурно, он, правда, веселый, зеленоватый, издавая легкий гниленький запах, играя — кусливый, но в то же время такой, что к нему серьезно не относишься, хотя он и опасный»[292].
И уже гораздо позже, как раз в то время, к которому относится большинство публикуемых нами писем, Сомов пишет своей постоянной корреспондентке А. П. Остроумовой-Лебедевой, давая Нувелю такую характеристику: «Я боюсь признаться Вам, с кем я дружу теперь, — с Валечкой, которого Вы так несправедливо не любите. Я же его очень люблю и ценю. Он мудр, умен, блестящ и зол языком, но доброго сердца, бескорыстен и до конца свободен духом»[293].
Вместе с тем необходимо заметить (это также отражается в публикуемых письмах), что Нувель был не только Петронием, арбитром изящества, каким его нарисовал Вяч. Иванов в адресованном ему послании «Petronius redivivus», но еще и играл существенную роль пропагатора гомоэротических интересов в тогдашнем Петербурге. Конечно, как показывает история, эта сфера никогда не была исключена из городской жизни[294], но именно при живейшем участии Нувеля тема получила широкое распространение. С некоторым удивлением А. Н. Бенуа вспоминал, как вернувшись в Петербург весной 1907 г., он застал там нечто совсем новое: «…от оставшихся еще в городе друзей — от Валечки, от Нурока, от Сомова я узнал, что произошли в наших и в близких к нам кругах поистине, можно сказать, в связи с какой-то общей эмансипацией довольно удивительные перемены. Да и сами мои друзья показались мне изменившимися. Появился у них новый, какой-то более развязный цинизм, что-то даже вызывающее, хвастливое в нем. Наши дружеские беседы и прежде не отличались скромностью и стыдливостью, но тогда тон все же был иной, более сдержанный, а главное, такие разговоры в сущности ни на что „реальное“ не опирались <…> Теперь же разговоры все чаще стали носить отпечаток пережитой были, личного опыта. Особенно меня поражало, что <те> из моих друзей, которые принадлежали к „сторонникам однополой любви“, теперь совершенно этого больше не скрывали и даже о том говорили с оттенком какой-то „пропаганды прозелитизма“. Наконец самый видный из моих друзей, Сережа <Дягилев>, о котором раньше полагалось лишь „догадываться“, что он презирает женщин и что дружба с кузеном Димой <Философовым> основана не на одной духовной симпатии, теперь, порвав с кузеном, обзавелся юными и очень приятными с виду секретарями. И не только Сережа стал „почти официальным“ гомосексуалистом, но к тому же только[295] теперь открыто пристали и Валечка и Костя <Сомов>, причем выходило так, что таким перевоспитанием Кости занялся именно Валечка»[296].
Эта тема заслуживает упоминания, поскольку в некоторых письмах Гиппиус достаточно откровенно обсуждает проблему гомосексуализма, которая была для нее вполне животрепещущей не только в связи с личностью Д. В. Философова (кстати, Нувель был действенным участником вовлечения его в будущий «тройственный союз»), но и по другим интересам. Напомним, что в своем дневнике «Contes d’amour» она записывала в 1899 году: «О, Таормина, Таормина, белый и голубой город самой смешной из всех любовей — педерастии! Говорю, конечно, о внешней форме. Всякому человеку одинаково хорошо и естественно любить всякого человека. Любовь между мужчинами может быть бесконечно прекрасная, божественная, как всякая другая. <…> с внешней стороны я люблю иногда педерастов. <…> Мне нравится тут обман возможности: как бы намек на двуполость, он кажется и женщиной, и мужчиной. Это мне ужасно близко. То есть то, что кажется»[297].
Но все-таки главным, что привлекало Гиппиус в Нувеле, судя по всему, была его заинтересованность в религиозных проблемах, так Мережковских волновавших. Не случайно его имя регулярно встречается на страницах другого дневника Гиппиус, названного ею «О Бывшем» и повествующего о событиях, связанных с основанием и деятельностью той «церкви», которая объединяла очень узкий круг единомышленников и единочувственников. То, что Нувель получил хотя бы краткий доступ в этот круг, свидетельствует, что на какое-то время он стал близким Мережковским (и, думается, особенно Гиппиус) человеком.
Эта близость особенно сильна была в 1900–1901 гг., когда «церковь» только начиналась, и Гиппиус говорила: «Сходились тогда: мы двое, Бенуа, Нувель, Философов, Гиппиус и Перцов <…> внутренне различные были внешне связаны: Философов, Нувель, Бенуа, а внутренне связанные: мы двое и Философов — были внешне разделены»[298]. И тогда Нувель выполнил свою главную для дела Мережковских роль: он помог им обрести Д. В. Философова, после чего, судя по всему, отошел от их религиозных интересов, двинувшись в сферу «эстетизма» и собственных жизненных исканий, которые Гиппиус далеко не всегда могла поддерживать. Не случайно в последней своей книге, воспоминаниях о Мережковском, она писала: «Конечно, ни Бакст (лично мы с ним очень дружили), ни Нувель (тоже наш приятель) не могли тоже иметь много связи с занимавшими нас вопросами…»[299]
Но памятником их общения остались письма.
Не приходится сомневаться, что публикуемые письма Гиппиус к Нувелю являются лишь сравнительно небольшой частью эпистолярия. Прежде всего, конечно, мы не обладаем ни одним письмом Нувеля к Гиппиус, а потому лишены возможности непосредственно оценить ум и острый язык Нувеля. Но и письма Гиппиус сохранились далеко не все. В конце 1901 она в дневнике рассказывала о событиях этого года:
Во время весеннего моего метанья я все старалась обманывать, поддерживать себя мыслью, что в крайнем случае я уйду от них обоих, от Дмитрия Сергеевича и от Философова. <…>И в эти дни я говорила со всеми, искала огня у всех. Говорила с Минским о нем. Говорила с Нувелем, возвращаясь в белую ночь от Розанова. Нувель мне показался страдающим, и что-то искреннее мелькнуло в нем. Он сказал: «Пишите мне, прошу вас. Мы должны узнать друг друга» <…>В переписке стало все настойчивее выясняться, что для нас главное — не общее, потому что мы говорили мимо друг друга.