Как Брюсов с нею познакомился, мы не знаем. 29 сентября 1896 г. в перечне событий он записывает: «С Леней всю ночь»[41], а вскоре после этого, 6 октября: «Кончено! кончено!
Черт возьми, я слишком позорно начинаю подражать Верлену: — только недавно проповедовал обновление, и теперь, теперь parallèlement 29 и вчера я „наслаждался любовью“ — о пошлое выражение! Смутно, горько, — в душе злоба.
Леня — портниха. Этого нужно было ждать.
Леля — Таля — Маня — Леня.
Вот он, полный ряд! и какая насмешка, что оба его края — вершина, небо и позор, грязь носят оба имена Елены! — а другая насмешка: любя Лелю, я проповедовал разврат, проводя грязные ночи с Леней, я проповедую чистоту, На!»[42].
Описывать весь этот роман, растянувшийся до мая 1897 года и плавно перетекший в ухаживание за будущей женой, которая стала Ладой следующего сонета «Рокового ряда», мы не станем, но кое-что отметим.
Надо признать, что далеко не все в «Юдифи» соответствует характеру отношений Брюсова с «Леней», как они описаны в дневнике, но главное здесь — неутолимость страсти, о чем говорится не раз. 26 ноября 1896: «Лена, покорная, томная, созданная для „восхитительных игр обессиленных страстей“»[43]. 18 декабря: «Я еще первый раз в жизни предаюсь так безумно наслаждениям Киприды. Меня интересуют мои ощущения — истома, ломота в костях, боль в позвоночнике. Любопытно, как себя чувствовал Антоний в день Перузийской битвы?»[44], и непосредственно за этим, но уже под другой датой — 20 декабря: «И опять вчера я был с Леной, и опять дышал атмосферой самой низменной любви. Лена любит меня только в моменты наслаждения, когда все неразвитые натуры любят своего или свою дружку. Лена видит во мне выгодного покровителя, но за мгновение до „последних содроганий“ (выраж<ение> Пушкина) она стонет и счастлива.
— Ах, Валька! что мне с тобой сделать! укушу тебя!
Это высший способ ласки и ласкательства по ее понятиям»[45].
Судя по набору всех обстоятельств, «Юдифь» обращена именно к памяти о Елене Коршуновой. Если мы не готовы этого признать, то, вероятно, следует считать, что сонет посвящен вымышленному роману (что на самом деле маловероятно), или какому-то мимолетному эпизоду со случайной встречной — скажем, во время поездки за границу в июне 1897 г.
В заключение приведем оставшийся в архиве Брюсова черновик письма к Елене — мы полагаем, что именно к этой самой Елене Коршуновой.
«Милая, хорошая Елена!
Пишу тебе, т. к. говорить с тобою [о том, о чем] я хочу — очень трудно. Ты, вероятно, давно уже замечала, как трудно мне быть с тобой искренним. Попробую сделать это в письме.
Я убежден, что тебе не могла не броситься в глаза недоговоренность, неопределенность наших отношений. Не раз уже ты начинала говорить со мною об этом, но каждый раз я отговаривался или своими занятьями, или нездоров<ьем>, хотя прекрасно знал, что верить этому невозможно. И я думаю, ты этому не веришь и понимаешь истинную причину неловкости и неискренности наших встреч: это зависит от того, что в моей душе нет любви, которой ты, быть может, ждала когда-то. М<ожет> б<ыть>, я сам дал тебе повод ждать ее, но за это время ты могла убедиться, что это не так. Именно для того, чтобы не было никаких недоразумений, я должен, наконец, сказать тебе прямо, что если я так и думал, я ошибался. Любви в моей душе нет и не было, — это должно сказать прямо и откровенно. Не буду оправдываться, — может быть, я и виноват перед тобой, но если ты вспомнишь условия, при кот<орых> началась наша близость, ты согласишься, что [все делалось только пот<ому>] вина моя не так уже велика. [Ты знала все — и, мне кажется, упрекать (если есть за что) — ты можешь только себя]. Итак, повторяю еще раз: я не люблю и не любил тебя. И ты знаешь, что я люблю другую. И это прямое признание должно повести к тому, чтобы уничтожить ту фальшь наших отношений, кот<орая> установилась за последние месяцы. [Дать тебе то, чего нет в моей душе, — я] Не требуй от меня любви, которой я не могу дать. А лгать и притворяться, как это было последнее время, я больше не в силах, не могу. Да ты понимае<шь>, что требовать этого — невозможно. Пусть между нами установятся простые, хорошие отношения.
Что же сказать тебе еще? Повторить, что я надеюсь на
[Но то, что лежит за пределами любви — <какое?>-то участие — заботливость — все это, [пока оста] сможет остаться в наших от<ношениях>].
И я глубоко надеюсь, что они сделаются лучше и искрен<нее>, чем были до сих пор.
Я глубоко надеюсь, что после этого письма в наших отношениях уничтожится фальшивость и установится та искренность, кот<орой> давно уже нет»[46].
В 1901 году Брюсов написал «Песенку», озаглавив ее «Девичья». Сама по себе эта стилизация нам не очень интересна, помимо несколько загадочной последней строфы:
Если с кем я целовалась, —
Он уехал в Верею.
Я тебе верна осталась,
Ты, которого люблю (I, 285).
Причем здесь Верея? Откуда она попала в стихотворение? Конечно, это могло быть чистой случайностью, для рифмы с легкой неточностью: Верею — люблю. Но, кажется, мы имеем все основания думать, что нет, не случайно. В том же самом году Брюсов пишет такое стихотворение:
Мне снилось, я в городе дальнем,
Где ты истомилась одна.
Твой мальчик прохожего встретил,
Сказал мне, что мама больна.
К тебе я вошел, как безумный,
Шепнула ты мне: наконец!
И слышалось четко биенье
Двух слишком счастливых сердец.
Я сел на скамью у кровати,
И сердце мне сжала тоска:
Бледны исхудалые щеки,
Бледна и прозрачна рука.
Твой муж, и сестра, и сиделка —
Все вдруг отошли к стороне,
И я целовал твои руки,
И ты улыбалася мне.
И ты мне сказала: «Мой милый,
Мы точно голубки в грозе», —
К тебе я прижался, рыдая,
И плакали, плакали все.
В слезах я проснулся безумный,
Кругом темнота, тишина,
И город далек, где томишься
Ты в тяжком недуге одна.
Лето 1901 г. для Брюсова было непростым. С одной стороны, он внешне спокойно проводил его на даче в Петровском-Разумовском, чуть не ежедневно отправляясь в Москву для занятий в «Русском архиве», где был тогда секретарем. С другой — его обуревали переживания. На даче с ним и с постоянно наезжавшими родственниками была его жена, находившаяся на последних месяцах беременности, а в удалении, также уехав на лето с мужем и двумя детьми (а потом еще и с матерью), жила его пассия того времени, А. А. Шестеркина[47]. В конце мая она уже писала Брюсову: «Дорогой мой мальчик! Как много, — бесконечно много дней прошло с тех пор, как мы расстались! Мне это время кажется вечностью, и какая-то тоска и безнадежность охватывают, сжимают в тисках мою душу…»[48]. Они обменивались письмами «официальными», рассчитанными на возможность прочтения другими, и теми, которые Шестеркина называла «такими», то есть предельно интимными. Ее письма того времени Брюсов сохранил, его письма почти совсем неизвестны: то ли Шестеркина их не вернула, как «официальные», то ли из ревности уничтожила И. М. Брюсова, то ли случилось что-то еще — мы не знаем. Но и то, что сохранилось, позволяет представить себе картину происходившего. 24 июня, через месяц после страстного расставания, она сообщает Брюсову: «Со мной сегодня в ночь случилось несчастье, и теперь я лежу, истекая кровью. М. идет сейчас в поиски за доктором. Потеря крови — громадная, невероятная. Мальчик мой, сегодня ночью я упала с кровати — и от этого все и произошло… Я видела сон: Воля — на краю пропасти, — вот-вот упадет. Я вскрикнула, протянула к нему руки… и очнулась — на полу…»[49]
И 27 июня следует отчаянное письмо, которое имеет смысл процитировать в большом объеме:
Получила твое письмо, мальчик мой. Почему-то мне кажется, что ты не понял моей записки, — иначе, — вопреки рассудку, разуму и всяким возможностям и невозможностям — ты был бы со мной. Чем мотивировалась моя уверенность в этом — не сумею тебе сказать, но мне казалось, что, прочтя письмо — ты тотчас же поедешь сюда. Было это безумием с моей стороны — думать так, после всего, о чем мы говорили на станции — о невозможности твоих приездов… Но — что поделать, — потеряв ребенка, я была в таком глубоком отчаянии, что ни о чем соображать не могла — я только страдала и жаждала утешения, — от тебя. И я ждала тебя…
Как будто все, — все — кончено, вся радость жизни — ушла, исчезла навсегда из моей жизни…
«Ну что же, Вы должны радоваться, что все так кончилось, сударыня, и Вы без особых страдания освободились от ребенка», сказал доктор.
А я… Боже, ты себе представить не можешь, что я чувствовала, когда убедилась, что ребенок был, а теперь его нет… и не могу я выплакать своего горя на твоей груди…
И вот уже четвертые сутки лежу я в постели, бессильная, слабая, — бескровная… <…> Получив твое письмо — я плакала.
— Прости, я стала слишком нервная, прости мне, — и не считай, что я упрекаю тебя, требую невозможного… Когда человек находится в таком критическом положении, в каком была я, — быть может, на волосок от смерти (почем знать?), тогда для него — все возможно…
Сегодня мне гораздо хуже, чем прошлые дни. Боюсь осложнений. Снова появилось сильное кровотечение — опасный признак. Думаю, что ухудшение — на нервной почве, — уж очень я тоскую.