там, для Вас «здесь». Пройдут дожди и холод, ведь еще июнь, ведь еще пора цветов и первых ягод! Пройдут и все Ваши нездоровья, ведь еще так много лет и дней впереди. <…>
Как только будет Вам лучше, напишите мне, хоть несколько слов. Это ведь непременно. О себе не пишу; все как всегда.
Как видим, письмо очень закрытое: нейтральные «хвораете», «нездоровья» совсем не совпадают с ощущениями откровенно страдающей Шестеркиной. И в следующем, также карандашном письме она делается еще более требовательной:
Получила твое письмо, мальчик мой. Почему-то мне кажется, что ты не понял моей записки, — иначе, — вопреки рассудку, разуму и всяким возможностям и невозможностям — ты был бы со мной. Чем мотивировалась моя уверенность в этом — не сумею тебе сказать, но мне казалось, что, прочтя письмо — ты тотчас же поедешь сюда. Было это безумием с моей стороны — думать так, после всего, о чем мы говорили на станции — о невозможности твоих приездов… Но — что поделать, — потеряв ребенка, я была в таком глубоком отчаянии, что ни о чем соображать не могла — я только страдала и жаждала утешения, — от тебя. И я ждала тебя…
Как будто все, — все — кончено, вся радость жизни — ушла, исчезла навсегда из моей жизни…
«Ну что же, Вы должны радоваться, что все так кончилось, сударыня, и Вы без особых страдания освободились от ребенка», сказал доктор.
А я… Боже, ты себе представить не можешь, что я чувствовала, когда убедилась, что ребенок был, а теперь его нет… и не могу я выплакать своего горя на твоей груди…
И вот уже четвертые сутки лежу я в постели, бессильная, слабая, — бескровная… Я часто усылаю всех в лес и остаюсь по нескольку часов — совсем одна. Так было и сегодня: в три часа все ушли, а я… но, нет, я знаю, ты рассердишься, если я скажу тебе, что… ждала тебя… — и я была одна — до семи часов…
Получив твое письмо — я плакала.
— Прости, я стала слишком нервная, прости мне, — и не считай, что я упрекаю тебя, требую невозможного… Когда человек находится в таком критическом положении, в каком была я, — быть может, на волосок от смерти (почем знать?), тогда для него — все возможно…
Сегодня мне гораздо хуже, чем прошлые дни. Боюсь осложнений. Снова появилось сильное кровотечение — опасный признак. Думаю, что ухудшение — на нервной почве, — уж очень я тоскую.
Прощай, мой желанный, пиши по-прежнему, — очень уж мне тяжело и я очень, очень больна… Быть может, уж мы не увидимся… прощай.
Вчера был очень тяжелый вечер и ночь я провела дурно, — думала, что уж это — конец. Сейчас лучше, хотя трудно сказать, — не будет ли опять ухудшений[67].
Брюсов написал ей ответ 30 июня, причем письмо начиналось выделенным в отдельный абзац словом «Болтовня» (С. 641–642), а на следующий день — сразу два. Одно — напечатанное: «И опять праздник. И опять синее небо. Но вся энергия работы, которой я жил недавно, вдруг покинула меня. Я не могу писать ничего, ни стиха, ни строчки; слова не вяжутся, мысли не повинуются. Упасть бы на траву и плакать. Вот одно, чего я хочу. Я силой заставляю себя сесть за стол, раскрываю бумагу, беру перо. Все плоско, все глупо, все ничтожно, и что сейчас пишу, и что намерен был, и что написано. Или умереть? Теперь бы, навсегда» (С. 642). Второе — не опубликованное и не датированное (помета Шестеркиной на конверте: «1/VII. Стихи»[68]):
Бывают дни, когда ничего не удается. Такой день был сегодня. Еще ночью начались странности. Моя жена — немного лунатик, ей привиделось, что кто-то напал на птиц, которые под нашим окном, все это кончилось припадком, и с 2 час. ночи до 5 пришлось ее успокаивать. Утром оказалось, что из моих бумаг исчез листок, из рассказа; будь стихи, я вспомнил бы; но прозы дважды не напишешь. Сел за работу расстроенным и, конечно, все, что написал, пришлось разорвать: лучше бы проходить все утро по парку! Еду в Москву. Сообщают, что пустую квартиру обокрали (унесли разные металлические приборы), а из другой квартиры жильцы выехали; а две пустующие квартиры — убыток в 90 р. в месяц. Прихожу в Архив — письмо от Бартенева с упреками, и справедливыми, ибо, оказывается, я все напутал, отдал не то в набор и через это август Р<усского> А<рхива> запоздает…[69] Глупо и стыдно, что все это тревожит, но вот тревожит же! Да, стыдно.
Простите, что пишу о таких вещах, просто потому, что этим сейчас голова занята.
Отдавайся, упивайся
Этой черной темнотой.
Все бесстрастней улыбайся
На манящий образ — твой.
Сердце знало и забыло,
Это глубь иль это высь.
То люби, что сердцу мило,
Опрокинься, наклонись.
И скользнув ногой над бездной,
В пáданьи закрыв глаза,
Верь, что прямо к тверди звездной
Мы стремимся в небеса.
Однако, как кажется, ни одно из названных и процитированных писем не могло вызвать отчаянного ответа Шестеркиной (также карандашом), который был написан 2–3 июля:
О, мальчик мой, — любовь моя, — в какой ужас я пришла сейчас, читая твои письма… умереть, — именно — умереть хочется в такие минуты… Ты, — ты думаешь, что я, я тебе не верю, что я сомневаюсь в тебе! Боже мой, да разве же это возможно! Да разве — ты и я — не одно и то же? — Я была больна, я потерялась, мне так хотелось быть с тобой в те горькие минуты, — хотелось мучительно, тем более, что меня никто не приласкал так хорошо, как ты умеешь… Нет, теперь уж я окунулась в бездну отчаяния, — что я, я своей любящей рукой — могла причинить тебе такую боль, — такое горе…
О, милый, о любовь моя! умоляю: прости, прости меня! если ты не простишь, если ты не забудешь, — я не знаю, что будет со мною…
Что я сделала, что я сделала, безумная… ведь — одна минута твоего горя — целые дни — моего раскаяния… и тоски.
Нет, верь мне, верь мне, наконец! Одного этого хочу и одного этого требую! Ты можешь делать все, что хочешь, и знай всегда, всякую минуту, что я всегда и вся — твоя, — я твоя тень, — твоя жизнь, — твое — все.
Пришлось прервать письмо на два часа, — в это время — ужинали, ложились спать — и сейчас еще вокруг меня — не уснули, — копошатся, а я, делая вид, что читаю, пишу, стараясь не скрипнуть карандашом.
О, как трудно оправдываться заочно! — тогда как при свидании — один поцелуй, — одно объятие — и все простится, — все забудется, и от прежней горечи и обиды не будет и следа. А теперь — я не нахожу слов, мысли путаются.
Вторник, утро. И опять перерыв — в целую долгую ночь… Маму беспокоили мухи, и я должна была гасить огонь… Итак, дорогой мой, мы с тобой должны бояться — быть искренними, — раз правда — причиняет нам такие страдания… Мальчик мой, любовь моя, я уже не могу теперь, как прежде — писать все, что думается, что чувствуется, — раз на тебя это так действует. И то письмо — совсем не недостаток веры — в тебя, наоборот — только лишнее доказательство любви, которая ничего скрыть не может, ни малейшего настроения, ни малейшего движения души.
Ну, милый мой, утешь меня, успокой, скажи, — что все по-прежнему, что ты — любишь меня, что ты веришь, что я верю в тебя.
А я благословляю все свои страдания, все свое отчаяние — до ужаса, благословляю и молюсь восторженно тому Богу, который дал их мне, который дал мне эту любовь-жизнь, без которых я замерла бы как улитка. А теперь — я живу, страдаю, люблю, — трепещу каждое мгновенье, и без этого трепета уже не сумею и жить. Ведь было бы все слишком просто (по твоему выражению), если бы мы с тобой сошлись беспрепятственно и мирно и жили бы без гроз и волнений.
Хотя я видеть тебя хочу каждое мгновение — но приезда твоего — не требую, и если нужно, то буду ждать до конца августа — смиренно и терпеливо… чего бы мне это ни стоило.
Ну, мальчик мой, поцелуй меня по-прежнему — доверчиво и крепко, — так, — как только ты умеешь меня целовать. Милый, прощай, сейчас опять помешают мне писать, опять придут сюда, в сад — люди.
Целую тебя, люблю тебя, дышу тобой — вся твоя[71].
Ни в каких доселе известных письмах Брюсова нет слов о том, что он за эти дни усомнился в любви страдающей женщины, нет слов о «тех горьких минутах», да и вообще весь дух написанных в эти дни писем какой-то успокаивающий, направленный на то, чтобы заставить адресата поверить, что все происходящее не является катастрофой, что все наладится и образуется. Что же заставило Шестеркину впасть в отчаяние?
Здесь нам следует вспомнить фразу из первого опубликованного нами ее письма: «Милый, не пиши мне пока „таких“ писем…» Нам остается заподозрить, что Брюсов, равно как и Шестеркина, вел двойную корреспонденцию: писал «болтливые» письма, обращаясь исключительно на «Вы» (это прописная буква в опубликованном варианте, к сожалению, не сохранена), одним словом, изображал достаточно близкого знакомого, но никак не более того; с другой стороны, несоответствие этих «официальных» писем ответам Шестеркиной заставляет нас думать о каких-то несравненно более интимных письмах, которые не сохранились в основном корпусе.
По счастью, у нас есть возможность ознакомиться с одним из таких писем, как раз относящимся к интере