И, пожалуй, как окончательный вывод следует сказать, что комментированное издание «Поезда на третьем пути», которое выявило бы не просто упоминания лиц и событий, но еще и логику авторского видения, представляется тем необходимым шагом, который должен быть со временем сделан, несмотря на все трудности, которые тут очевидны.
Публикуется впервые.
ПО РАЗНЫМ ПОВОДАМ
ЧЕЛОВЕК СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА: ПОПЫТКА ПЕРСОНОЛОГИЧЕСКОЙ ХАРАКТЕРИСТИКИ
Если мы будем считать, что термин «серебряный век» после всех сомнений разнообразных ученых все-таки пригоден для употребления, и согласимся во мнениях о его границах разного рода, от хронологических до содержательных, то одной из последующих задач должна будет стать характеристика не только его вершин, но и того, что можно было бы условно назвать «уровнем моря»: людей, к которым обращались Бальмонт и Блок, Сологуб и Волошин, Кузмин и Вяч. Иванов, рассчитывая на благодарный отклик. При этом сами люди такого типа не относятся к числу законодателей и творцов, отмеченных культурой. За последнее время появилось довольно много сборников и статей, посвященных тому, что издательство «Водолей» определило названием своей серии — «Малый серебряный век». Книги описанных или хотя бы упомянутых Георгием Ивановым в его псевдомемуарах поэтов Александра Тинякова и Алексея Скалдина, Алексея Лозина-Лозинского и Соломона Барта, известных по другим источникам Анны Радловой и многофамильной Паллады, Вениамина Бабаджана и Александра Штиха, Вадима Гарднера и Николая Позднякова, Нины Оболенской-Хабиас и Анатолия Фиолетова, Муни и Натальи Кугушевой да и многих других уже стоят на полках. Кое-кто из выпустивших в серебряном веке и ближайшем к нему времени книги остается в почти полном забвении, и о них пишут исследователи (среди которых в последнее время отметим серию блестящих статей «Летейская библиотека» в Живом журнале пользователя lucas_v_leyden[1122]): Ольга Черемшанова и Борис Нелепо, Фейга Коган и Юрий Деген, Сергей Гедройц и Александр Диесперов, Владимир Орт и Виктор Стражев, Михаил Лопатто и Анатолий Пучков-Сребрный, Николай Поздняков (другой!) и Виктор Поляков, Александр Ланг и Николай Поярков, Михаил Долинов и Михаил Струве, Георгий Маслов и Анатолий Наль — такой список можно было бы длить еще достаточно долго. Кое-что мы знаем и о людях такого же типа, подвизавшихся в других искусствах: о «маленьких актрисах» (от «подруги поэтов» Ольги Глебовой-Судейкиной до студийцев Мейерхольда), о танцовщицах-босоножках, хотя бы из студии Э. И. Рабенек, о полузабытых художниках уровня Феофилактова и ниже, о музыкантах, начиная с композитора «Бродячей собаки» графа О’Контрер.
О них нам известно, конечно, далеко не всё, что хотелось бы, но можно, однако, собрать произведения и первоначальные биографические сведения, мемуарные свидетельства и рецензии из газет и журналов, кое у кого сохранились архивы. Значительно сложнее обстоит дело с теми, кто вообще практически никак не проявился в печати. Как ни пытался Муни скрыться под разными псевдонимами, все же его стихи и рецензии были замечены хотя бы теми, кто пристально читал воспоминания Вл. Ходасевича. А вот открытие личности Евгении Муратовой, «Царевны» из стихов того же Ходасевича, которую можно было различить только в чужом свете, стало задачей гораздо более трудной, и виртуозная работа И. Андреевой заслуживает всяческого внимания[1123]. В общем плане стоит прислушаться к суждению А. Ю. Арьева: «Можно было бы составить „Алфавит людей ‘серебряного века’“, подобный „Алфавиту декабристов“», но вряд ли можно согласиться со следующей его фразой: «Перечень оказался бы не слишком длинным»[1124].
На самом деле подобного рода биографий, хотя бы самого общего порядка, должно было бы быть много. Вот, например, запись Брюсова в дневнике от 26 ноября 1895: «Вечер<ом> я с Курс<инским> у Дубровской. Там множество курсисток и студентов. Спорил я, конечно, о символизме, читал тысячи стихов — неудивительно, что все обомлели, слушая мою философию эготизма. Впечатление было страшно. Но что было удивительно — это маленькая курсисточка, фамилии которой я не знаю: я видел ее и прежде в Румянцовск<ом> музее, и теперь она трепетала под моими взглядами как птичка. Когда ж я заговорил с ней о том впечатл<ении>, которое она произвела на меня, о ее символических глазах, — она разразилась истерическими рыданиями». И потом 26 февраля следующего, 1896 года: «Та юная курсистка, которая упала в обморок, когда я читал свою „Летучую мышь“ (см. прошлую тетр<адь>), — бросилась под поезд на Брестском вокзале. В пятницу ее схоронили. Жаль, что я не был знаком с нею ближе»[1125]. До известной степени эта несчастная безвестная курсистка является одной из ярчайших характеристик раннего русского символизма, нисколько не менее яркой, чем Нина Петровская или Надежда Львова для времени более позднего. Но о них мы знаем довольно много, а она так и канула в бездну забвения.
Мы предлагаем вниманию читателей характеристики двух людей серебряного века, представляющихся нам показательными в разных отношениях, но в общем выразительно обрисовывающих тот тип читателя, слушателя, свидетеля, собирателя, немного грешащего собственными литературными упражнениями, поклонника известных поэтов и т. д., явственно вписывавшихся в питательную среду, дававшую возможность цвести русскому серебряному веку.
Первый из них напечатал, кажется, всего одну подборку из четырех стихотворений в «Золотом руне» 1909 г., то есть когда журнал уже дышал на ладан и почти не привлекал внимания читателей[1126]. Второй отметился еще менее значительными публикациями: два сонета и статья о Бодлере в провинциальном сборнике 1920 г., еще одно стихотворение в малоизвестном журнале в 1922 г. И писали о первом не в пример больше: он неоднократно фигурирует в дневнике М. Кузмина, опубликована его переписка с Кузминым с довольно подробными комментариями, а также большая статья крупнейшего знатока литературы конца XIX и начала XX века А. В. Лаврова; второй же остался вовсе в небрежении: его несколько раз упоминает В. П. Купченко в летописи жизни и творчества М. А. Волошина, да еще среди пародий на стихи Мандельштама было напечатано его стихотворение с искаженной фамилией и пометой: «Автор не идентифицирован»[1127]. Если даже публикаторы, специалисты высшей квалификации, поступили так, то у нас есть все основания предположить, что сочинитель действительно остался неведомым.
Первого звали Владимир Владимирович Руслов, он был сыном врача, в московских справочниках 1914–1915 гг. значился чиновником Казенной палаты, а в 1916–1917 — сотрудником коммерческой службы Правления Александровской железной дороги и членом Московского отделения Императорского Русского технического общества. После этого его фамилия из «Всей Москвы» пропадает. 1 сентября 1907 года Кузмин записал в дневнике: «Дягилев <…> [р]ассказывал про гимназиста Руслова в Москве, проповедника и casse-tête…»[1128], через два месяца завязал с ним переписку, очень активную с ноября 1907 по февраль 1908 г.[1129] Интенсивность и кажущаяся ценность ее были настолько значительны, что в конце 1908 г. Кузмин даже записал в дневнике: «Письмо от Руслова, предлагает мне издать нашу переписку»[1130]. Тогда же, в 1908 г., Руслов познакомился с И. фон Гюнтером и был у него в Митаве[1131]. Однако когда Руслов приехал в Петербург и прожил там осень 1909 года, никаких добрых отношений с Кузминым у него не сложилось. Судя по всему, он вернулся в Москву и на какое-то время исчез из виду. Вновь на некоторое время он оказывается в поле зрения Кузмина в 1924 году, когда устраивает его вечер в московском кабаре «Синяя птица», а попутно два «чествования» на квартирах у С. А. Ауслендера и братьев Петровских[1132]. Однако уже в этом году он (тогда служивший в Госиздате) писал Кузмину об изменении даты вечера: «…из-за вообще скверного настроения, царящего сейчас в Москве, как среди вообще москвичей (причина — безденежье и аресты), так и среди „наших“, которые, как Вам, вероятно, самому известно, пугливее газелей пустынь, а потому все они, напуганные здешними настроениями, находятся в прострации…»[1133]. В том же году приветственное стихотворение ему пишет Вяч. Иванов (см. выше, статью «Об одном стихотворении на случай»).
Судя по всему, вскоре после этого Руслов подвергся аресту, а потом высылке. 14 ноября 1926 г. он сообщал М. А. Цявловскому в подробном письме, на которое мы и далее не раз будем ссылаться: «…я являюсь силой „высших, от меня не зависящих обстоятельств“ прикованным к Тифлису…»[1134]. Изгнание совершилось в мае 1925 г., какое-то время он служил управляющим делами тифлисского отделения Совкино, сотрудничал в местной газете «Звезда Востока» и издал небольшую книжку неизданных стихотворений Блока, которые ныне признаны фальсификацией[1135]. В июне 1929 г. он снова находится в Москве. Согласно беглой записи в архиве Е. Ф. Никитиной, умер в Москве 19 ноября этого года.[1136]
Второго нашего героя звали Марк Яковлевич Возлинский. 26 июня 1922 г. он писал о себе М. А. Волошину (собственно говоря, бόльшая часть имеющейся у нас информации восходит именно к этим письмам): «Недоучившийся филолог, почти 35 (!) лет, до 34 живший в дрянной (ей-Богу, дрянной) провинции и занимавшийся: философией, стихологией, эстетикой, музыкой (скрипка), петрографией (страшно люблю цветные камни), службой конторской, писанием стихов, думами об одиночестве, мыслями о мудрецах и мудрости…»[1137]. Нам известны два его стихотворения и ученическая статья в альманахе, о котором он вспоминал также в письме к Волошину: «Вы, вероятно, забыли: в августе 1920 г. к Вам заезжала студентка Розенберг из Екатеринослава, которой Вы дали стих. „Неопалимая Купина“ для сборника. Дело в том, что в то время в Екатеринославе группа студентов ун<иверсите>та задумала периодический альманах. Я жил там и был близок к этому делу. Первый № был издан, а затем дело погибло, — очередная смена властей произошла. В первом № на 1 стр. напечатана Ваша „Купина“. Альманах этот („Вершины“) недавно, по моей просьбе, прислан мне сюда из Екатеринослава»[1138]. Вторая публикация — в журнале «Рупор», 1922, № 3. Судя по письмам Возлинского, редактором этого малоизвестного журнала был Андрей Соболь, с которым наш герой приятельствовал (по его же словам). Планов на публикации там было много больше, но осуществился лишь этот.
В феврале 1923 г. Возлинский отправил Волошину последнее письмо, и далее мы никакими определенными сведениями о нем не обладаем[1139]. Всемогущий интернет подбросил единственную ссылку на какую-то (не обозначенную) радиопередачу: «Газета „Радиопрограммы“ 29 апреля 1937 года написала: „Из исполнителей следует отметить прекрасное чтение Абдулова — Мельника и отличную передачу роли дочери Мельника — Русалки Зинаиды Райх. Впрочем, в последнем монологе Русалки (‘С той поры как бросилась…’) звучит некоторый избыток декламации, за счет чувства“. 29 апреля, через пять дней после премьеры, Мейерхольд читает эту заметку М. Возлинского и звонит в редакцию литературно-драматического вещания по поводу повтора „Русалки“ в эфире»[1140]. Действительно ли это тот самый Возлинский, или какой-то другой, установить пока не удалось.
Однако и тех данных, которые у нас имеются об обоих людях, все же довольно, чтобы создать в общем достаточно внятную картину. Начнем с М. Я. Возлинского. Его письма к М. А. Волошину, все укладывающиеся в промежуток менее года — с 8 апреля 1922 по 4 февраля 1923, — содержат вполне внятную исповедь типичного представителя серебряного века.
Наиболее подробно и содержательно последнее письмо, которое процитируем в достаточно большом объеме, поскольку оно чрезвычайно выразительно рисует тот как будто эклектический круг интересов, вкусов и пристрастий одного из типов: «…маленькое местечко литовское; нищета и убожество; полное отсутствие руководства старших; полная предоставленность самому себе <…> с 12 лет добывание средств уроками <…> потом с 15 лет — „экстерничанье“ — всё в той же дыре — местечке; потом с 18 лет — жизнь в другой яме (Витебск, города Екатериносл<авской> губ<ернии>, Луганск) и жизнь „самостоятельная“ на уроки, на корректуру, на какие-то фельетоны, театральные, музыкальные (помилуй Бог!) рецензии, или приказчиком в книжной лавке, в плохое время, с перманентным недоеданием и голоданием; и все „экстерничанье“, занятия, экзамены, чтение, чтение без плана, без системы, — 3 месяца сиденья над изучением петрографии, бросок — к Гюйо, к Эмерсону, к Достоевскому, к Влад. Соловьеву, к Ницше, потом — музыка: ночи напролет над Амбросом, Гансликом и другими философами музыкально-прекрасного, потом от Геккеля к Гельмгольцу, от Гамсуна к Байрону, опять Пушкин, Шопенгауэр, Гете с его мудростью (моей любимой), Данте, Лермонтов, Уайльд опять, Уитман, Эдг. Поэ, Паскаль, Мишле, Ром. Роллан, потом ночи напролет над поэтикой, Потебней, Веселовским, философией и психологией творчества, потом Вагнер, Геббель, Берне, Гейне, Демель, Геффдинг, Овсянико-Куликовский, Джемс, Вольтер, Лансон, Макс Нордау (я сидел одно время специально над вопросом о психо-физиологии гения и таланта); потом изучение вопроса о человеческ<ой> глупости; потом меня перебрасывало опять к Гомеру, к Сафо; потом переваривал Мальтуса, Нити; потом хватался за „воспитание“ и сидел недели над Шопенгауэром, Эллен Кей, Палантом, Дюга, Айхенвальдом, Lyttelton etc, потом упивался Флобером, книгами, мыслями, письмами, тут же садился за статью о Флобере и непременно на французском языке, которого не знаю и который поэтому брался изучать; потом вновь штудировал вопросы стиля, методики творчества, природы лирики, толкования художеств<енного> произведения; потом глотал Лессинга, влюблялся в Бодлэра, Метерлинка, писал статьи; потом сидел над историей культуры, историей искусства, историей религии, историей танца (специально!), слушал музыку, симфонич<еские> концерты, горел, мотался и метался, играл сам (скрипка), писал вальсы, влюблялся, потом опять за „Критику чистого разума“, за Л. Шестова, потом изучал историю романа, потом историю эпоса, потом составлял что-то о былинах, о „трагедии“, потом уходил от всего, окружал себя Буниным, Ал. Толстым, Брюсовым, Волошиным, Фетом, Тютчевом <так!>, Меем, Бальмонтом, Минским, Некрасовым, Пушкиным, Лермонтовым, Лонгфелло, и целыми неделями читал-читал одни стихи, потом брался за этику, логику, психологию, писал что-то о „праве и морали“, об „эстетической культуре“ и „игре“, потом уходил в Вальтер Скотта, потом ходил по всем закоулкам и отыскивал мировую мудрость и запихивал в свой бездонный и дырявый (общая участь человеческой памяти!) мешок все, что останавливало на себе мое внимание — драгоценные камни духовного цветения, фантазии, мысли, игры (Шопенгауэр, Гете, Ницше, Эмерсон, Сенека, Марк Аврелий, Платон, Соломон, и Господи — кого еще), переходил к Т. Гофману, ко всякому сатане, уставал и отдыхал на Петере Альтенберге, или уходил в лес, или шел в синагогу, слушал молитвы старые и мудрые, пахнущие папирусом, особым запахом торы…»[1141].
Не будем специально подчеркивать, что именно здесь является общим для вкусов и пристрастий серебряного века (хотя бы самое начало — Достоевский, Владимир Соловьев и Ницше), а что сугубо индивидуально, — все это совершенно естественно. Но отметим способ мышления перечислениями, списками. За пятнадцать лет до Возлинского в такую же игру с Русловым играет Михаил Кузмин, перечисляя в одном письме, чего он не любит (молочных блюд, золота и бриллиантов, Бетховена, синего и голубого цвета, игру в шахматы и сырых овощей), а в другом — что любит (Уайльда, Рабле, Моцарта, военный оркестр на воздухе, кошек и павлинов и спать под мехом без белья)[1142]. Списками другого рода, коллекционерскими, оперирует и сам Руслов в письме к М. А. Цявловскому: «…посылаю Вам заказной бандеролью маленький Тифлисский гостинец — брошюрка, изданная здесь в 1920 г., о Теплякове, его имя не чуждо имени Пушкина и потому, хотя сама по себе она и несерьезна, место ей в Вашей Пушкиниане; думаю, что в Москве нет ни одного экземпляра этой брошюрки. Нашел здесь кое-что занятное по Пушкину и из старых изданий, и из времени отсутствия связи Грузии с Россией, — это: 1) Никогда еще до сих пор не напечатанные анекдоты про А. С. Пушкина, собрал З. В. Вазарин. Тифлис, 1917 г. 2) Егорашвили. Две революции (Медный Всадник Пушкина и 12 — А. Блока), Тифлис, 1923 г. 3) № 1 журнала „Ars“ за 1919 г. со статьей Харазова „Сон Татьяны“ (опыт толкования по Фрейду), Тифлис, 1919 г. 4) К. Бегичев. Пушкин на Кавказе (1799–1899 г.г.). Тифлис. 1899 г. 5) Кавказская поминка о Пушкине, составлена Вейденбаумом и Величко, изд. газеты Кавказ. Тифлис, 1899 г. 6) Гаевский. Пушкин в лицее и лицейские его стихотворения, оттиск из „Современника“ за 1863 г. Из автографов Пушкина здесь ничего не слышно, хотя я полагаю, что таковые здесь, ввиду пребывания Пушкина и в самом Тифлисе и вообще на Кавказе должны были бы быть. Вместо Пушкинских автографов нашел здесь автограф Чайковского — романс „Ночевала тучка золотая“, целиком написанный его рукою с посвящением и подписью с датой…»[1143]
Как кажется, в этих перечислениях выявляется тенденция, характерная для начала интересующей нас эпохи, то есть для 1890-х и 1900-х годов, — стремление как можно шире забросить сети, чтобы потом иметь возможность выбрать то, что так или иначе будет организовывать все искусство в его дальнейшем развитии. В пределе тут должно лежать представление о том, что в 1910 году описал Вяч. Иванов: «Пафос первого момента составляло внезапно раскрывшееся художнику познание, что не тесен, плосок и скуден, не вымерен и не исчислен мир, что много в нем, о чем вчерашним мудрецам и не снилось, что есть ходы и прорывы в его тайну из лабиринта души человеческой, только бы — первым глашатаям казалось, будто все этим сказано! — научился человек дерзать и „быть как солнце“, забыв внушенное ему различие между дозволенным и недозволенным, — что мир волшебен и человек свободен»[1144]. Конечно, здесь необходима оговорка, что для людей подобных тем, о которых мы говорим, то есть не для творцов, подобное сознание было ограниченным и реализовывалось только на низших уровнях жизнестроительства, на уровнях освоения предшествующей культуры и первичной ее классификации.
Второе, что следует отметить, — пристальный интерес к культуре, так или иначе связанной с модернизмом, при этом довольно безразборчивый. Вот два характерных фрагмента. Возлинский о визите к Анастасии Цветаевой: «…она только стихи Марины Ив<ановны> читает и любит, а мне этого вообще мало: а Вы? а Ахматова? а Ходасевич? а Асеев?»[1145]. Напомним, что Ходасевич и Асеев в это и чуть-чуть более позднее время осознают себя как непримиримые враги не только с точки зрения идеологической, но и как поэты[1146]. Единственно, кто не вызывает особенной симпатии, — имажинисты, проецирующиеся на крайний футуризм: «Настроение такое, что требуется вновь здоровое, на понятном русском языке, без скандала, без вывертов, без трюков, без желтых кофт и облаков в штанах. Читатель сильно „поправел“ (если все эти Шершеневичи, Мариенгофы, Кусиковы и tutti quanti — „левые“), и ярлыков ему уже не надо»[1147]. И Руслов следом за пушкинианой и автографом Чайковского перечисляет редкости из своей современности: «…множество автографов Бальмонта; неизвестное стихотворение Брюсова 1896 года, автограф, посвященный какой-то здешней даме; интересное письмо Гумилева; и, наконец, три письма на литературные темы Блока, но последние недосягаемы из-за церберства их теперешнего владельца»[1148]. Да и в переписке с Кузминым он явно выпрашивает (а возможно, даже и покупает) его автографы — окончание «Картонного домика» и почти цельный цикл «Мудрая встреча», а был обещан еще и «Вожатый». В 1917 г. он пишет жене Брюсова, Иоанне Матвеевне: «…я уже давно собираюсь заехать к Вам <…> чтобы выкупить у Вас обещанных Вами портретов Пушкина работы Сомова <так!> (Вы, надеюсь, не забыли про это?) и взять тетрадь со своими стихотворениями, которые Валерий Яковлевич уже давно, наверное, проглядел и весьма сурово раскритиковал, а также и свой альбом для автографов, куда Валерий Яковлевич хотел что-нибудь начертать, и мой экземпляр „Семи цветов радуги“, тоже оставленный мною для подписи Валерием Яковлевичем»[1149]. Столь же настойчиво и Возлинский просит у Волошина письма, стихи, даже акварели.
Но стоит отметить, что как только речь заходила о художественных явлениях, явно выходивших за границы серебряного века (конечно, в том представлении, которое складывалось о нем у Руслова и Возлинского, а они, без сомнения, различались), характеристики этих явлений лишались почтительности и становились временами очень резкими. Так, Возлинский описывает Волошину московскую литературную жизнь в подробностях не только почти официальных (что выходит, что не может по каким-то причинам осуществиться, что планируется и пр.), но и в интимно ставших ему известными: «Читаю на прошлой неделе в „Известиях“ объявление: выходит № 1 журнала „Возрождение“ — авторы: Зайцев (!), Василий Каменский (на днях держал экзамен в Политехническом музее на гения! Честное слово. Публично! Так гласила афиша), Шебуев и т. д. и, между прочим, Макс. Волошин. А рядом: „будет помещена трилогия и роман Н. Ярославцева“. А надо Вам знать, что этот Ярославцев безграмотнейшая личность, бывший цирковой атлет и теперешний спекулятор. Он пишет рóманы, с ударением на рó. Он же хозяин предприятия. С ним я познакомился случайно. Думали мы, чтобы он дал денег, коих у него много, а мы — группа тут, — издали что-нибудь порядочное, привлекши кого надо. Но оказалось, что Ярославцев хочет непременно поместить свои рóманы. От такого соседства мы — люди маленькие, неизвестные, — поспешили подальше. С другой стороны, Вы — настолько крупное имя, что Вам, пожалуй, не страшно никакое соседство»[1150]. Руслов же выплескивал свою накопившуюся злость на тифлисских литераторов: «Вообще здесь царит самый махровый национализм, в самом дурном смысле этого слова, и ненависть к России и русским страшная; сами же грузины в большей своей части глупы, грубы и наглы, самомнение необычайное, Тифлис — это пуп земли и центр мировой культуры. Все мировое искусство и в подметки не годится грузинскому. Диапазон такой: у художников грузинских — вот Веласкез был, а теперь я; поэты — была божественная комедия Данте, а теперь я создал поэму; когда-то Шекспир создал мировую драму, а теперь наш… какой-нибудь „швили“ написал трагедию, которая даже лучше Шекспира… Не думайте, что преувеличиваю, ни на иоту, а если Вы скромно начинаете отстаивать Шекспира или Данта, то на Вас лезут с кулаками. Поголовная мания величия!»[1151]
Ну и, наконец, стремление самим вписаться в литературу, хотя бы самое невинное, выглядит почти обязательным. О реальных публикациях мы говорили выше, но готовились и обсуждались другие. Возлинский отправлял Волошину свои стихи, и даже получив решительно отрицательный отзыв, который нам неизвестен, не отчаялся и продолжал писать. О Руслове в крошечной биографической заметке, основанной, судя по всему, на его собственных словах, сказано, что он работал (а не просто сотрудничал) в «Золотом руне» и других дореволюционных изданиях, а также много переводил с итальянского, что никак не подтверждается реальностью[1152]. Даже предполагая, практически будучи уверенным, что стихи не понравятся, он оставляет у Брюсова тетрадь, ничтоже сумняшеся посылает стихи для планировавшегося Ф. И. Витязевым (Седенко) сборника о книге, утверждая: «Не знаю только, насколько эта его вещь <стихотворение Марка Тарловского „Тоскуя“> подойдет для Вашего сборника, ибо оно написано не вполне на тему <…> Смею думать, что с моим стихотворением этого не случится»[1153]. Возлинский, судя по всему, был почти уверен, что внимания современников заслуживают хотя бы его пародии. В них и на самом деле есть некоторый интерес, но интерес скорее исторического порядка — как могли воспринимать ту или иную систему поэтики современники.
Как нам кажется, даже такой беглый рассказ о двух людях русского серебряного века позволяет начать разговор о специфике этой категории в антропологическом аспекте. Довольно бросить даже беглый взгляд на деятелей эпохи, чтобы отчетливо осознать: ни социальные, ни национальные, ни религиозные, ни философские, ни политические, ни гендерные, ни сексуальные характеристики не являются определяющими для принадлежности или непринадлежности человека к данной категории. Такая принадлежность выявляется прежде всего в деятельности, в особой реакции на жизненные и художественные явления эпохи, которую мы называем «серебряным веком». Деятельность может быть творческой или, если можно так выразиться, рецептивной[1154], но она непременно должна обнаруживать способность человека свободно дышать тем воздухом, который составлял суть эпохи. В известной статье Вл. Ходасевич говорил о воздухе эпохи символизма, мы можем достаточно ответственно говорить об эпохе серебряного века. Но в любом случае устройство конкретных органов дыхания, равно как и конкретный состав интересующей нас атмосферы еще должны быть тщательно изучены.
В п е р в ы е: L’unité sémantique de l’âge d’argent / Modernités russes 11. Lyon: Centre d’Etudes slaves André Lirondelle; Université Jean Moulin, 2011. P. 33–45.
ПРИЛОЖЕНИЕ
Поскольку мало надежды, что личность М. Возлинского когда-либо привлечет внимание читателей и исследователей сама по себе, мы сочли возможным представить наиболее существенные фрагменты его писем к М. А. Волошину, посвященные литературной и интеллектуальной жизни Москвы начала 1920-х годов. При всей беглости его взгляда и поспешности, а иногда и произвольности суждений они важны как фиксация сиюминутной действительности, а помимо того — и некоторыми сведениями, касающимися известных писателей-современников.
Естественно, что фрагменты, вошедшие в текст нашей статьи, здесь не воспроизводятся. Общепонятные имена и факты не комментируются. В качестве предисловия приводится письмо (ответ на анкету) писателю и библиографу Павлу Яковлевичу Заволокину (1878–1941). В начале 1920-х годов он планировал составить словарь современных русских поэтов, в связи с чем рассылал анкету, на которую и отвечал Возлинский. Словарь не удался. Вместо него появился сборник «Современные рабоче-крестьянские поэты в образцах и автобиографиях с портретами» (Иваново, 1925). После ссылки в Нарымский край, вернувшись в Ленинград, Заволокин планировал составить «Словарь русских поэтов революционного периода 1917–1940», который также не был завершен.
Вы просите литераторов, писателей, стихотворцев сообщить Вам о себе. Вашу публикацию я читывал несколько раз и не решался писать: Зачем? и что скажет Вам имя и биография неведомого стихотворца (поэта?), а стихотворцев (поэтов) ныне в России — легионы? Но подумал, что Вы — добросовестный собиратель, хотите издать обстоятельный — наиболее полный труд. А с другой стороны — ныне неведом, а через год будет ведом. И пишу (по пунктам). Зовут меня: Марк Яковлевич Возлинский. Родился в 1887 г., 29 июля в г. Велиже Витеб<ской> губ.
«Воспитывал» себя сам. Шел каким-то чутьем, и чутьем правильным, ибо пришел к книге, к Пушкину, Гете, Тагору, к Монтэню, Шопенгауэру, Марку Аврелию, к Бетховену, Моцарту, Шопену, к Винчи, Анджело, Рафаэлю.
Образование: начальная школа, чтение, чтение и чтение, «экстерничанье», краткое пребывание на филологическом факультете.
Какие классики оказали влияние? См. выше. Прибавьте Флобера, Гомера, Библию.
Пишу стихи с малого детства (7–8 лет). Первое стихотвор<ение> напечатал в 1906 г. в г. Луганске, Екатер<инославской> губ., в маленькой газете. Все время жил в провинции (до 1921 г.).
Своим трудом живу с 12 лет: уроками. 1904 — уехал из дому — жить самостоятельно, учиться. 1906 — переехал на Украину. Был корректором, учителем нач<альной> школы, репортером, фельетонистом, музыкальным рецензентом, продавцом в газетном киоске, конторщиком, учителем музыки, корреспондентом. В детстве думал себя посвятить музыкальной карьере (сам вальс сочинил, учился; с 15 лет скрипку забросил, но не переставал позднее интересоваться музыкальными вопросами, читал Сакетти, Амброса, Ганслика и мн. др.).
Жил (до войны) в Луганске, в Бахмуте, в м<естечке> Ивановке, в Енакиево, в Алчевской (Юрьевский завод), в Горловке, в Александровске, на рудниках разных Донецк<ого> Бассейна.
Война застала меня в Екатеринославе, где встретил и революцию. Пережил там и Григорьева, и Махно, и Петлюру, и гетмана, и немцев, и добровольцев, и всю многообразную смену властей. Говорить об этом — не так надо…
В середине 1921 г. переехал в Москву. Стал осматриваться, знакомиться, завязывать литер<атурные> связи. Сдал стихи в некоторые журналы — умерли. Сдал в другие — опять поумирали. Сдал опять — если не умрут, осенью выйдут с некоторыми стихами.
Кроме стихов, писал критич<еские> очерки, один из них (о Бодлэре) напечатан в Ек<атериносла>ве, но распространения не получил.
1918 — Редактировал там же альм<анах> «Вершины», по причинам политич<еским> вышел только 1 номер, с произведениями Волошина, Соболя, Щепк<иной>-Куперник, Вересаева, Гребенщикова, моими и др.
Вообще печатался крайне мало: негде было.
Пожалуй — остальное малоинтересно.
(РГАЛИ. Ф. 1068. Оп. 1. Ед. хр. 29. Л. 1–2об).
Дорогой Максимилиан Александрович,
Я могу Вас так называть, ибо давно Вас знаю и давно Вас люблю. Много лет тому назад я впервые прочел Ваши стихи, к которым почувствовал «влеченье род недуга»[1155], и с тех пор я Вам не изменил. Ни разу.
Пишет Вам, знайте, не барышня чувствительная, и не дама-поэтесса, а зрелый «муж», которому за 30.
Лет 10 назад, в Питере, с Вами встречалась молодая тогда, начинавшая поэтесса — Екатерина Галати[1156]. Она мне рассказывала, как приносила Вам на отзыв свои стихи, как видалась с Вами у Вас в квартире. На днях мы как раз с ней об этом говорили. И мне, не знаю почему, захотелось написать Вам. Захотелось 1) объясниться в любви, 2) сказать Вам, что о Вас думают и Вас вообще любят. Может быть, в Вашем крымском одиночестве, вдали от столиц, это Вам доставит маленькое удовольствие.
А Вам там, мне говорили, дурно живется. Больно об этом подумать. Что, очень трудно Вам в Москву перебраться? Если сейчас вообще можно жить, так это в Питере или в Москве. Это должно быть чувствуют все. Дня 2 назад из Полтавы вырвался Юрий Слезкин. (Приятель Галати)[1157]. Завтра будем вместе у Галати. Приехал также из Казани Мих. Осоргин, который освободился[1158].
О московских делах Вы, вероятно, знаете. Вам, вероятно, отсюда пишут. Вересаев редактирует что-то полу-официальное. Серафимович тоже. Брюсов тоже. Это — люди лойяльные[1159].
Из беллетристов — здесь Борис Зайцев, который сейчас болен сыпняком, но выздоравливает; Андрей Соболь, с которым мы большие приятели; Ив. Новиков; Борис Пильняк — молодой и очень талантливый; Лидин; Глоба; кажется, всё. Понемногу пишут и издают книжечки рассказов. Пьеса Соболя на днях пойдет у Корша. Из поэтов — здесь почти никого. Софья Парнок — читала недавно в Союзе Писателей стихи — очень хорошие; Георгий Шенгели, о котором Вы должны знать там на юге, — перебрался на днях на постоянное жительство в Москву, — читал свои стихи — очень крепкие, прекрасно сделанные, и доклад о «новом пушкинстве», который понравился меньше, а кое-кого раздразнил и обозлил; Липскеров — уже напечатавший несколько книг, по-моему — бесцветный; Бромлей — поэтесса, которая выступала в Союзе с драмой-фантазией в стихах (неплохих), в которой страшно много всякой чертовщины[1160]. Кроме того, здесь еще много сотен поэтов и поэтесс, вряд ли Вам известных, печатающих стихи каким-то образом и примыкающих к разным школам, им же имя легион. Вот Вам, на память, краткий перечень «школ»: Имажинисты, футуристы, неофутуристы, презентисты, фуисты, экспрессионисты, ничевоки, заумники, супредивы, биокосмисты, беспредметники, неоромантики, эклектики, неоклассики, «крестьянские», «пролетарские», молодые имажинисты, иллюминисты. Это еще не все. Но должен сказать: заметно отрезвление. Они как-то последнее время теряют почву под ногами, заметно меньше шумят и печатаются, меньше их встречаешь на афишах. Очевидно, засели в своих норах и работают. <…>
Издательств частных у нас уйма. Но живут они — на ладан дышат. Но любопытно: умирают одни и тут же нарождаются другие. Все, что печатается, — раскупается. Хотя книжка в 5–6 листов уже подбирается к 600–700 000 руб., а то и больше. Я здесь в Москве с июля 1921. Какой разительный контраст с тем, что было до «Нов<ой> эк<ономической> политики» и что есть теперь <так!>. Эх, зачем Вы сидите там, в Коктебеле! Приехали бы в Москву, получили бы работу, начали бы издавать. Зажили бы, по крайней мере, в человеческих условиях. На днях приехал Мих. Пришвин (кажется, из Ельца), в минувший понедельник читал свои рассказы[1161]. Говорит, что, попив стакан настоящего чаю с настоящим сахаром, — почувствовал огромную «радость жизни». <…>
Накупил на днях несколько десятков книжечек — пара-другая журналов, книжечки стихов и т. п. Читаю. У Вас там, поди, ничего этого нет. В Петербурге выходят очень хорошие журналы: «Начала», «Парфенон» и мног<ое> другое. Здесь тоже. На днях будет: 2 № сборников «Пересвет», где Зайцев, Цветаева, беллетрист Яковлев, Лидин; «Феникс», где Г. Чулков с Ив. Новиковым редакторы; «Новый мiр», где редактор Серафимович; «Шиповник» собирается выйти; «Костры» вышли; «Культура и Жизнь»; «Слово» — более слабый журнал, 2-й номер; Выходит «Мысль» — философский жур<нал>; появляются сборники статей о «Закате Европы» и Шпенглере — Бердяева, Шпета, Степуна, Букшпана, Франка. Из Берлина получается любопытная газета «Накануне», где сидят «сменовеховцы» — старые знакомые, в их числе даже Василевский, даже Агнивцев[1162]. Пишу Вам все это потому, что Вас как литератора это может заинтересовать.
Впрочем, вероятно, Вам пишут. Вероятно, Вы списываетесь с Москвой или Петербургом.
Книжных магазинов в Москве — кишмя кишит. Не только Моховая вся и Никитская, и Тверская, и Кузнецкий мост, — на Солянке, на Покровке, на Воздвиженке — всюду магазины. На Кузнецком можете видеть вывеску огромную: «Книга = Москва-Берлин-Лейпциг», — огромное предприятие, где все новинки запад<ной> литературы. <…>
Лежат передо мною Ваши стихи — «Иверни». Знаете ли? Сейчас в русской поэзии — Вы один. Кузмин — тот немного игрушечный; Вяч. Иванов — тот слишком «Семирадский» от поэзии; Сологуб — узок, односторонен; ну, Ахматова и Шагинян — женщины; Ходасевич, издавший недавно великолепные стихи, еще молод; Вы, право, единый. Помните это. Вы всех их вместили в себя!
И обоймут тебя в глухом моем просторе
И тысячами глаз взирающая Ночь,
И тысячами уст глаголящее Море. —
В напрасных поисках за ней
Я исследил земные тропы
От Гималайских ступеней
До древних пристаней Европы.
________
В порыве грусти день усталый
Прижал свой лоб к сырой земле. —
Впрочем, мне придется переписать всю книгу, чтобы сказать себе: ах как хорошо. <…>
Дорогой Максимилиан Александрович, я очень не люблю писать на этаких листах, но других под рукой как раз нет — и вот пишу. Письмо Ваше я получил через месяц после написания. Оно меня обрадовало — не смогу сказать как. А что я безбожно преувеличиваю Вас — в этом я неповинен. Смиренно склоняться? Ежели в смысле христианского смирения — тогда так. А ежели Вы говорите как профессионал-писатель, то скажите, перед кем Вы намеренны смиренно склоняться? Перед кем — из нынешних современных наших поэтов? Не вижу, не знаю. Блока мы поспешили записать в гении, и то только — покойного, живым и не подумали бы. Цветаева, Мандельштам, Парнок? — ей-Богу, не надо. Я очень люблю их. Мандельштам большой поэт московский, у Парнок — прекрасные стихи. У Цветаевой, пожалуй, и того лучше. Но Вы им гораздо больше дали, Вам они гораздо большим обязаны — хотят ли они этого или нет. Учиться же, конечно, и у них можно и даже нужно. <…>
Хорошо понимаю, что у Вас нет желания видеть всё своими глазами. Но Ваше представление о «революционно-благополучной и пролетарски-роскошной» Москве (литературной) — ошибочно. Вам это кажется из Вашего непрекрасного далека. Я точно такого же мнения был, живя в Екатеринославе, и вижу, как ошибался. Вы совершенно правы, говоря о малой привлекательности московской «литературы», особенно «кружков» или «ячеек». Но что из того? Вы помните, есть такая картина: великосветский салон в Москве, Пушкин, Крылов, Жуковский и другие, нарядные дамы, зал с колоннами, оживленные беседы, и у одной из колонн, со скрещенными на груди руками — Чаадаев, бледный, задумчивый, одинокий Чаадаев, не принимающий участия в разговоре, — смотрит, думает… Вот: Чаадаев пришел, — сюда, — на бал, от которого он может быть — очень далеко. Но он тут. Он не остался дома. Не сидит где-то в глухой деревне своей. И мне это понятно. Чтобы быть «далеким» от ячеек и кружков литературных, надо быть здесь, а не там в Феодосии. («Здесь» — это для меня Москва, Питер, Берлин и т. д.). Будучи здесь, Вы почувствовали бы уверенность, почувствовали, узнали бы ценность, узнали бы, что то, что говорите, нужно и важно сказать.
Вообще должен заметить, что за последние несколько месяцев в литературе без кавычек совершенно отчетливо (на моих глазах) — и это отмечают все, устно и письменно, — произошел перелом: академизм снова восторжествовал, Пушкин вновь и прочно утвердился — всерьез и надолго. Конечно, не могло быть иначе. И это уже произошло.
Есть еще одно очень важное обстоятельство. Я прочел на днях несколько стихотв<орений> Бальмонта, Брюсова, Блока («Двенадцать») в высокохудожественном переводе немца Грегера и получил огромное удовольствие; прочел хронику литературную в берлинской «Новой русской книге», перелистываю №№ берлинской «Жар-Птицы»;[1163] просматриваю пахнущий типограф<ской> краской № питерского сборника или московского журнала; все это, согласитесь, мне ведь нужно! Скажите, Вы это все можете? Нет. — В здоровом организме, где правильная циркуляция крови, энергичная клетка тоже стремилась к центрам, мозгу или сердцу, — всегда. А сейчас, когда то лихорадит, то сводит судорогой, то пробирает дрожь, то кидает в полузабытье или в сон, — клетка где-нибудь на пятке — ничего удивительного если замирает и вянет: от пульса далеко. <…>
Ваших «Демонов» я принял так, как принял все Ваше «прежнее»; говорю о впечатлении общем, читал давненько, отдельных стихов не помню как следует. «Купину» с огромным интересом получу у Парнок. К сожалению, ее не было в понедельник в Союзе Писателей, где обычно бывает. (Там по понедельникам чтения). Надо мне разузнать ее адрес, а я эти дни никого не вижу — все по дачам. За «Путями Каина» обязательно схожу к В. В. Вересаеву[1164]. Мы с ним знакомы. <…>
Вчера говорил с Е. А. Галати по телефону — приехала с дачи на день. Очень обрадовалась моему о Вас сообщению. Она очень хорошая, интересная и умная женщина 32 лет, сыну 7 лет, неглупый очень муж, человек литературный, пишет, впрочем, по экономич<еским> и финансовым вопросам, собирается издать книгу — «труд». Ек. Ал. хорошие благородные стихи пишет, а не милые, как когда-то. К сожалению, у меня под рукой нет, чтобы Вам показать. Не печатает потому же, что и я: во-1), трудно вообще из-за малого числа изданий, из-за трудности издавать отдельно; во-2), такое обилие поэтов, хоть и плохих, и они так «напористы», что с ними нам, «неизвестным», конкурировать совестно, а связей хороших нет — с Питером и Берлином, где положение значительно лучше. А возможно и то — говорю о себе — что стихи не настолько хороши, чтобы они сразу заинтересовали издателя. И даже наверное так. — Революция ее только потрепала, как и многих из нас. <…>
Шенгели я люблю мало. Ваше замечание об угрожающем сходстве с Брюсовым и об алгебре в гармонии чрезвычайно метко. Но не считаете ли Вы, что прав Фридрих Геббель: не садятся за рояль, чтобы доказывать математическую формулу, а во всякой высшей деятельности то и прекрасно, что ею осуществляются цели, о коих действующая личность даже и не думала? Шенгели очень думает, он «высиживает» и не горит, и беспокоится и волосы ерошит по поводу любой рифмы и любого эпитета, и успокаивается только тогда, когда все гладко, особенно когда цезура на месте и метр совершенен. Как-то он в хорошем стихотворении ни за что не хотел простить автору «мужской» цезуры в шестистопном ямбе, в одной строке, т<а>к как во всех остальных строках цезура-де дактилическая!
Цветаева — это просто пропуск. Я ее очень хорошо знаю и очень хорошо люблю. Вот передо мною ее «Версты», которые меня обрадовали очень, и которые перечел еще раз — с еще большим удовольствием — после Ваших слов о ней.
Она теперь в Берлине. Уехали за границу Бор. Зайцев, Влад. Ходасевич. Первый в Италию[1165], второй в Берлин[1166]. Очень хочет в Италию и Андрей Михайлович Соболь[1167]. Зайцев ничего здесь все время не издавал, посылал в Берлин и там накопил сотню тысяч марок, — теперь будет на них жить. Перед отъездом Ходасевич побывал в Москве и читал в союзе свою новую книгу стихов. Признáюсь Вам, что в этой книге есть стихи, которые сразу же вознесут его на степень крупнейших наших современных поэтов. Может, я ошибаюсь (после чтения мнениями не обменивались), но в Ходасевиче, из молодых поэтов, Пушкин нашел, по-моему, самое мудрое и всамделишное свое воплощение; по крайней мере некоторые стихи меня в этом совершенно убеждают. Дай Бог. Господи, какое сравнение с Шенгели, который ведь тоже о Пушкине говорит. Я знаю хорошо, что услышь Вы эти стихотворения, Вы бы сильно обрадовались. Я был в соверш<енном> восторге, а огромная аудитория (была вся литер<атурная> Москва) казалась совершенно изумленной. <…>
В Москве плохо, пожалуй. Может, потому что лето. Ничего не издают. Говорят об омоложении, возобновить собираются «Софию»[1168]. О Шпенглере уже слышно мало. Умы занимает Штейнер, Эйнштейн, Штейнах. Последний пересаживает мужские пубертатные клетки женщине и делает ее мужеподобной, берет мужеподобную и бесплодную женщину и путем такой же трансплантации делает ее женой и любовницей и матерью. — Вчера в Москву прилетел мотоцикл (воздушный!) из Лондона, шел 23 часа! — А завтра мы ждем телеграммы или авиаэкипажа с Марса, уверяю Вас. — Московские ученые и профессора сбиты со всех позиций и с толку и читают лекции о вещах совершенно фантасмагорических. Уэльс, Жюль Верн и кто там еще — кажутся способными подростками из 5 класса гимназии. –
Айхенвальд написал неудачную книгу о Блоке, Гумилеве, Ахматовой и Шагинян. Мало хорошего сказал о Блоке (чересчур) и много хорошего — о Гумилеве, помянув с симпатией о «барине» и о «дворянине». И за это один из самых, говорят, известных руководителей нашей Республики поместил в Правде статью «Пролетариат, где твой хлыст?», в которой имеется: «ослиные уши» автора книги, «дрянь» и еще кое-что. Статья крайне едкая и — талантливая, впрочем[1169]. <…>
<…> С Софьей Яковлевной мы хорошо познакомились. Я ею чрезвычайно доволен. Один вечер мы посвятили разговорам о Вас. Говорила больше она, а я слушал. И еще больше Вас полюбил с тех пор. Нехорошо, что Вы так далеко от Москвы. Крепко думаю будущим летом в Крым попаломничать (ежели Вы там будете). Софья Як. очень неглупая женщина, и с нею хорошо. Мне ее стихи нравятся, некоторые очень. У нее совсем «мужские», хорошие очень, гекзаметры и александрийские.
Подарила мне свою книгу (1916 года), которой я не знал. Дала читать стихи 20–21 г. еще не изданные. У нее же я взял Вашу «Купину». «Купина» — подавляет, страшит (в целом). Очень понятно, что цензура не пропустила, так как всякая в мире цензура должна быть трусливой. Наша в том числе. Стихи Ваши изумительны (не все, сейчас перечислю). «Купина», «Китеж» (1 часть), «Дикое поле» (уже мне известное раньше), «Северовосток» (первые 18 строк и конечные 8), «Потомкам», «Готовность» (я уже об этом писал), «Заклинание», последние 12 строк из «На вокзале», последняя строфа из «Гражданской войны», «Пасха» — все это прекрасно, больше и сказать нельзя. Этакая сила, этакий древнепророческий пафос, этакая густота чувств, яркость образа, и при том язык! Знаете ли, что больше ни у кого нет такого языка — русского, сочного, благородного, незатасканного. И при том у кого еще есть такой стих-монолит, стих-бронза, стих-музыка гнева и труб? Зато остальное — публицистика и совсем мне не нравится, и совсем не поэзия. Вы же, дорогой Максимилиан Александрович, не будете на меня сердиться за резкое слово, правда ведь? Я хочу быть откровенным и искренним. — Хотя некоторые и здесь очень хороши (в своем роде): «Личины», «Матрос», «Спекулянт».
Великолепны также «Киммерия» и вообще «Молчание» и «Пустыня».
Вообще я получил огромное наслаждение от книги.
— Читал в «Красной Нови» 3 пьесы из «Путей Каина»: «Меч», «Порох», «Пар»[1170]. Первое вовсе не понравилось, второе несколько лучше, «Пар» еще лучше. Но общее впечатление — что это ниже Вас, ниже многих сотен Ваших строк. В частности, в таких белых стихах со строгим, пушкинским 5-стопным ямбом — очень досадно встречать 6-стопные (редкие) строки, нарушающие общую архитектуру, — в остальном такую выделанную. (Например: «Он создал армию, казарму и солдат». Или: «Все оперение турниров и парадов». Или: «Разъезженных дорог, растоптанных полей». Или: «Доспехи рыцарей, как старое железо». Или: «Адам изваян был по образцу Творца» и друг.).
Я Вам писал, что видел Ваши стихи в одном дурацком журнале «Возрождение». Там были — «Опять бреду я босоногий», «Ветер с неба хлопья облак вытер», «Сквозь облак тяжелые свитки». В этом журнале помещены: нелепый роман Вас. Каменского, что-то Шебуева, что-то Джека Лондона; глупая сатира какого-то Вагнера, рóман[1171] (макулатура) самого издателя — П. Ярославца, и многое в том же роде. А всего глупее и бездарнее — это заключительный аккорд: фельетон совершенно газетно-бульварного типа «мистера Тьму-Тараканьского»[1172].
Вообще Ваши отдельные стихи печатаются везде. Мне они очень часто попадались. Я буду следить и сообщать — чтó и где. Если помещает Вересаев или Соф. Як., то, конечно, ничего. А вот какой-то у Вас тут Миндлин, юноша, есть. Этому Вы совершенно напрасно доверенность даете. Нелепее всего, что, не говоря о компании, в которой Вы можете очутиться, — Вы ни гроша не увидите за стихи.
Читал я как-то, что в Берлине издательство «Мысль» выпустило «Антологию современной поэзии» — Анненский, Ахматова, Максим. Волошин, Гумилев и др.[1173] Книги, сколько знаю, в Москве еще нет. Появится — куплю и перешлю. Кое-что я Вам шлю. Эйнштейна шлю на всякий случай[1174]: может, заинтересуетесь. (Книги посылаются Вам, разумеется, в полную собственность и распоряжение).
— Завтра или послезавтра побываю у Вик<ентия> Викентьевича — кое-что у него получу.
— Как Ваше самочувствие и как Ваша нога.
— Помните ли Вы некрасивого юношу, симпатичного малого, еврейского поэта Элишу Родина[1175]? Мы с ним встречались у меня на даче нынешним летом (Я там жил и кормился у Андр. Соболя). Очень много о Вас говорил он. Любит Вас. Парень переводит Тютчева и бредит им. Просил, когда писать буду — Вас приветствовать.
6/IX.
Говорил с Вик. Вик. Вересаевым. Он Вам послал 130 миллионов, с человеком вполне надежным, но все же просит подтвердить ему получение.
Вчера в «Известиях» читал: поступили в работу (в Госиздате): дальше идет перечень новых книг — и: «М. Волошин, Selva obscura <так!>, книга лирики, с иллюстрациями по рис. худ. Богаевского». –
Вы, может, заинтересуетесь? Организуется здесь «Содружество крымских культурных работников» (проф. Н. К. Гудзин <так!>, А. Я. Винтер, Ю. К. Ульчиев, П. М. Казьмин, — Вы их не знаете?), — устраивает общежитие и справоч<ное> бюро для приезжающих в Москву крымчаков; затем издательство «Чатырдаг», затем открывают книжный магазин по Б. Никитской, 16, с отделением в Симферополе[1176]. Вы же в некотором роде крымчак и тоже «культурный работник». Я Вам об этом сообщаю на тот случай, если бы Вам понадобилось что узнать или утроить через это Содружество: по Вашему поручению могу сделать. <…>
<…> В союзе писателей скучно. На парнасе <так!> — безлюдье и тоска смертная. Хороших журналов нет. Плохих, кажется, тоже. Затеваются, но ничего из затей не выходит. Вашей книги в витринах еще не видать. Должно — скоро появился. Жду с нетерпением, ибо не читал. О «Путях» Каина <так!>, которые читаны мною, писал Вам отзыв в предыдущем письме. После долгого ожидания (чуть ли не 10 месяцев!) вышла наконец 1 книга «Шиповника» (Альманах). Еще не читал, не успел. Передают, что особенного ничего. <…>
Бедная Соф. Як., на днях звонит: выселяют из комнаты, — дескать, дом-коммуна рабочих-водопроводчиков. Несколько дней не видел ее, не знаю, как у нее устроилось. <…>
Задумал серию «дружеских» пародий и сатир. Вот:
Я не Белый, но Котик Летаев. Я: чорт знает чтó.
Многоног огнерогий в исколотой тверди мне: бегает.
В своей коже ползу, как в дыре. Волоку золото.
Тяжковесна, отвесна бессмыслица, бестолочь пегая.
—
Я пузырь. В миллионы эонов низвержен, сную —
По чернотам, пустотам, круглотам, болотам, — раздолие!
Разбиваю толк в тóлоки и толоку <так!> толчею:
Толокно. Потолок в колпаке, и ни капельки более.
—
В глоссолалии, критик, меня, о, зачем обвинять?[1177]
Бреды в гении катятся, крутки клубятся, невнятица.
Ни себя самого, ничего не могу я понять.
Через космос сумятица, как каракатица, пятится.
—
Лопнет все, лопну я. Парменид, Пифагор, Гераклит,
Помогите, спасите! Разъятие, взятие, въятие…
Мир дождями кровавых карбункулов темя сверлит.
Мне читателя жаль. Как мне жаль вас, читатели-братие!
(Здесь почти нет моих слов, весь лексикон — Белого).
Надо быть в бреду по меньшей мере,
Чтобы дать согласье быть землей.
Когда родился я, земля была в бреду
И пахла выпиской больницы иль приюта,
И бредил Бог. С тех пор, куда я ни пойду, —
Стафилококков тьма, и нет нигде уюта.
—
Плету, юродствуя, «вне ранга» чехарду,
Для рифмы я ничем не брезгую, ломака.
Я — крученый паныч — бесспорно, был в бреду,
Как дал согласье быть Борисом Пастернаком.
Стоны-звоны, перезвоны.
Ловки вольты звонаря.
Лукоморье. Крутосклоны:
Не болтался парень зря.
От копейки начал дело.
Мать-игуменья велела
И в эпоху Октября
Не болтаться зря.
Он втрое больший пушкинист,
Чем Пушкин сам. Беда не в этом.
Дубовыми стихами лист
Марает, мня себя поэтом.
—
Верхарна в поте перевел
И заработал. Слава Богу.
Но, видно, бес его повел
На «философскую» дорогу.
—
Про русский стих трактат загнул, —
Пропали гордые восторги:
Горнфельд шел мимо и чихнул —
И в лужу шлепнулся Георгий.
Первые 2 пойдут в «Рупоре». Третья не пойдет: трусость. Боятся, что Городецкий отмстит, — а он в силе. Четвертая не для печати, ибо Шенгели — такая все-таки малая величина, что серьезно писать о нем пока все же рано. Особенно в форме сатиры (эпиграммы). <…>
<…> С Соф. Як. встречаемся довольно редко. И я очень занят, и она по службе устает, много работает. И вообще сближение идет у нас слишком медленно, медленнее, чем мне того бы хотелось. Заходил пару раз к Анастасии Иван. Но чересчур очевидно мы разные люди. Она моложе меня годами, но старше опытом; я же хоть и старше годами, но значительно «глупее», непосредственнее; затем в вопросах религиозного сознания она целый философ, а я дурень: ничего не понимаю, только чувствую что-то, а что — толком не скажу и (еще хуже!) думаю, что толком знать тут и нельзя. Кроме того, она только стихи Марины Ив. читает и любит, а мне этого вообще мало: а Вы? а Ахматова? а Ходасевич? а Асеев?
Прочитал ее 2 книги — «Королевские размышления» и «Дым»[1179] (обещала еще из дневников почитать теперешних). Книги — что ж, — местами умно, местами наивно, по-женски (хотя она мужественна в общем), — металась душа, стонала; одаренная женщина, очень неглупая. Первая книга вызвала во мне горячий протест, который я в письменном виде, целым трактатом, ей представил. Вторая — ничего не вызвала, кроме любопытства. <…>
Был на днях у Софьи Яковл. Больна, бедная, — неможется, — видать, переутомлена. Отправляется недели на 2–3 в санаторий. Отдохнет и наверное оправится. Вышла недавно ее книга «Розы Пиэрии», антологические стихи. Вероятно, Вам она отослана. Пишу на днях о ней рецензию. Знаете ли Тат. Спендиарову (молодая поэтесса)?
Много шуму и разговоров здесь о книге «эротических сонетов» Эфроса Абрама. Книга любопытная и значительная. Жаль только, что автор слишком любит ставить точки над i, теряет чувство меры (Вот черта, которою, по-моему, наделена последняя книга Соф. Як.). Затем появились еще скучные и очень приличные сонеты К. Липскерова, прекрасная книга Ходасевича («Тяжелая Лира», о которой я Вам, помнится, писал), очень хорошие стихи Мандельштама («Tristia»), из Берлина получена книга Марины Цветаевой («Разлука»), страшно музыкальная, но мало понятная. Пришла также новая книга Эренбурга «Литературные портреты» (Ахматова, Блок, Брюсов, Бальмонт, Балтрушайтис, Белый, Вы, Есенин, Вяч. Иванов, Мандельштам, Маяковский, Сологуб, Цветаева)[1180]. Это — импрессионистски — субъективно — лирические зарисовки-силуэты, с 3–4 стихотворениями к каждому портрету. Очерк о Вас мне мало понравился (в следующем письме выпишу Вам подробнее, книжку я отдал почитать Галати). <…>
С Эренбургом произошел скандал, о котором Вы, вероятно, знаете: в его журнале «Вещь» появилась статья хвалебная об Эр<енбурге>, подписанная Ж. Сало, и этим Сало оказался сам Эр<енбург>[1181]. Василевский-Не Буква обругал. А Соболь возмущен. Соб<оль> написал в московском «Рупоре» дифирамб Эренбургу[1182]. И теперь хочет писать в Берлин о Василевском. <…>
Откуда взялся я — не ведаю и сам.
За Персефоною вдруг выступил из круга.
Я — трижды сóленый солёный Мандельштам,
Стигийской резвости соленая фелюга.
Вкусил я теплого овечьего дерьма
И бестолкового куриного помета, —
Что эолийская амброзия сама.
Теперь с хлевов оброк сбирать — моя забота.
Как мухи лакомой, мои следы везде:
Душа ведь женщина, ей нравятся авансы.
Познал я соль вещей. А что и с кем и где —
Не все ли мне равно. И к черту аппарансы.
И Леммах взял жену. И крикнул: «Стой, прохожий!
Я книгу новую стихов издал, постой.
А называется — запомни — День шестой, —
На настоящие — сонеты в ней похожи.
Не строй скучающей полубрезгливой рожи,
Купи, пожалуйста, прохожий, удостой!»
Так Лемах-Липскеров безобразным сонетом
Взывал. Ему в ответ страны нагорной гость:
«За то, что скучен ты, в ладонь тебе бы гвоздь,
И гвоздь еще за то, что ты упрям при этом:
Хороший фармацевт — ты стал плохим поэтом.
Тебе сие реку — со скуки, не во злость».
Все дело в том, что 3 / 4 слов и фраз принадлежат не мне, а авторам.
<…> Я очень доволен, что Шпенглер Вам понравился как интересный писатель и не понравился как философ. Еще в апреле прош<лого> года я написал стихи, кончающиеся:
Ученый немец, лживо, лживо
Твое вещанье про закат.
Ваше стих<отворение> «Русь» мне показалось изумительным, особенно строфа
Разве можно такую оставить?
Отчураться, избыть, позабыть?
Ни молитвой ее не прославить,
Ни любовью не оживить.
А «Голод» не понравился: есть в нем отчасти газетность, немузыкальность. <…>