сующему нас временному промежутку. Оно хранится среди черновиков писем Брюсова к Шестеркиной, и на самом деле представляет собой черновик, а не то письмо, которое было отправлено, но и по нему вполне можно себе представить, каков был окончательный вариант и каковы были другие письма, написанные в этом ряду. Еще раз сошлемся на статью М. Л. Гаспарова: «Многие письма Брюсова не сохранились в окончательном беловом виде и восстанавливаются по черновикам. Черновики (иногда по нескольку) предшествовали у него почти всем сколько-нибудь важным письмам: если он и пишет Курсинскому, „даже не подумав заранее, что буду писать“ (14 июня 1895), то оказывается, что и этому письму предшествовал черновик. Как правило, это не черновики-конспекты, подлежащие беловому развертыванию, а готовые связные тексты, и при переработке в беловик их стилистические черты не сглаживались, а заострялись»[72]. Можно полагать, что такова же была и судьба длинного письма к Шестеркиной. Правоту суждений Гаспарова доказывают опубликованные С. И. Гиндиным письма из рабочих тетрадей Брюсова, т. е. черновики, которые иногда можно сопоставить с окончательным и отосланным адресату вариантом. Вряд ли в том случае, с которым столкнулись мы, появление окончательных редакций возможно: трудно поверить, что Шестеркина решилась хранить их. Насколько мы можем себе представить, она время от времени перечитывала письма Брюсова, а в одной из единиц хранения, их содержащих, находятся два конверта, запечатанных сургучными печатами с надписью:
«Мои личные бумаги.
В случае моей смерти прошу переслать их Валерию Яковлевичу Брюсову, не читая. Москва, 1-я Мещанская д. Баева»[73].
О судьбе Шестеркиной у нас сведений нет, и мы не знаем, действительно ли письма вернулись к Брюсову после ее смерти (последние ее письма датированы 1922 годом), но в любом случае очевидно, что она сохранила то, что полагала нужным. Остальное, скорее всего, было уничтожено.
Мы публикуем черновик по автографу: РГБ. Ф. 386. Карт. 73. Ед. хр. 14. Л. 4–8. В той же единице хранения л. 1–2 заняты черновиком письма к К. Д. Бальмонту от 4 или 5 июля 1899 г.[74], на л. 3 — черновик письма к Шестеркиной от 2 июля 1900 г. (окончательный вариант — с. 625–626), на л. 9 — черновики писем того же периода, но явно более поздних. В ломаных скобках — редакторские дополнения, в квадратных — вычеркнутое. Более сложные случаи авторской работы над текстом (в частности, второй слой правки, сделанный синим карандашом) отражены в примечаниях.
Вот этот сложный текст, написанный скорописью, со множеством сокращений.
Девочка, милая, ландыш моя! когда ты уехала, я как-то осиротел. Москва стала пустой. Одно сознание, что ты здесь, делало ее радостной. О, сколько раскаяний. Почему эти полтора дня я не отдал тебе все сполна! Что значит все иное: что бы ни было там, я [должен был быть с тобой] про<пустил?> возмож<ность> бы<ть> вмес<те>, ласк<ать> тебя, ласк<ать> всю! Боже мой! Боже мой! мы могли провести вместе вечер пятницы и лишний час в субботу[75]. Я с ума теперь схожу от этой мысли. Сегодня ночью мне снилась ты. Мы были где-то. Ты ушла. Я ждал, что ты вернешься тотчас. Ты не вернулась. Я пошел искать тебя, нашел и [нежно][76] выговаривал: «Мне каждая минута дорога с тобой, а ты уходишь». Да! да! каждая минута! Так было во сне. Но наяву ведь это я ухожу… Девочка, любимочка, стебелек мой весенний, прости меня. Ты больная, ты усталая. [Как я хочу целовать твои ноги[77]]. Будем верить в будущее, во много-много дней, во много-много поцелуев и ласк. Люблю тебя! люблю! я твой!
Твое письмо, писанное карандашом, что ты больна[78], я получил раньше, чем другое, посланное тотчас по приезде[79]. Прихожу домой, радостно беру твое письмо, открываю [и читаю]. [Девочка] [Ж<изнь> моя, св<етлая> рад<ость>!] ведь подумай ты, что я должен был чувствовать. Я здесь, я отрезан от тебя верстами и многим более неодолимым, я должен сейчас идти хлопотать по дому, [должен работать в Архиве, должен ласкаться с женой, а главное] ехать, ехать домо<й>, где с ласк<о>в<ой> нежностью ждет м<еня> жена, и никому, никому не могу я ни слова сказать о тебе, ни слова! Я должен думать и молчать, и молчать, и молчать. [Этот день прошел, как бред] Я воображаю все, что с тобой, до всех подробностей, всю обст<ано>вку, все лица, все слова, и все, что будет. Перебираю тысячи мелочей. Мучит меня [особенно[80]] и то, что я знал, что у вас сейчас нет денег. Предложить, послать, но как, но по какому праву, под каким предлогом… Вечером прихожу оп<ять> на Цвет<ной>: еще письмо, твое! С безумной радость<ю> хватаю его… Но это письмо предыдущее, более раннее. И затем опять молчание[81].
Молчание! проходят дни, ночи, часы и опять часы. Я ничего не знаю. Я пишу тебе письма, пишу письма как к больной. Может быть, этого не следовало, но не мог же я писать к тебе как к здоровой, зная все. И не мог не писать. Молчать, и ты не будешь знать, что я думаю о тебе кажд<ый> день, кажд<ый> час. И я пишу, но по обязанности «на В<ы>», но по обязанности не говор<я> ни слова о том, о чем кричит моя душа. Я улыбаюсь, я болтаю, когда мне хочется упасть на колени, плакать и целовать твои ноги. Целовать твои ноги! Боже! но ведь я ничего не знаю. Ведь эти три дня молчания могут означать, что ты больна смертельно, могут означать, что т<ы> умерла. Да, не хочу закрывать глаза, я слишком привык всему смотреть в лицо. Ты умерла, Воля и Лена[82] испуганно присмирели, Миша[83], конечно, не подумает в этот час писать мне. Да и кто обо мне подумает. М<ожет> б<ыть>, душа твоя, светлая, чистая, немного опечаленная новой жизнью. Но и <2 нрзб> в лице <1 нрзб> недоступном мне. Ехать, бежать, [лететь[84]] к тебе. Но если ты тяжело больна, меня [и не впустят, а если тебе лучше, удивятся[85]] на меня только удивятся[86], зачем я… Я не знал даже, с ведома ли других ты изв<естила> меня о болезн<и>. М<ожет> б<ыть>, я долж<ен> делать вид, что ничего не знаю. А жена дом<а> говорит: «У тебя что-то на душе, ты меня больше не любишь» и затем ночью рыдает. Бож<е> мой! какой бред, какой безумный бред моя жизнь за эти дни![87]
Когда подумаю, что ты писала мне свое письмо[88] больной, страдающей, в страхе пред наступающим неизвестным, м<ожет> б<ыть>, в страхе перед смертью, меня охватывает такое умиление, такая любовь к тебе, что хочется упасть и целовать твое платье. Милая, маленькая, глупенькая девочка. Еще минута, и я дам клятву отныне всю жизнь посвятить тебе и любви к тебе; но вспоминается «неприветный суровый» Баратынский, уже давно знавший, как мы часто в упоении страсти
Даем поспешные обеты
Смешные, мож<ет> б<ыть>, всевидящей судьбе [89].
Но все равно в душе одно желание
Следить твои шаги, молиться и любить [90].
Я снова плачу, как в детстве, как четыре года назад…
[Да, я получил твое письмо] Письмо от тебя[91]. Да, оно больно уязвило меня. Я в посланном тебе письмо отвечаю коротко[92]. Я боюсь тенью обидеть тебя. [Но эти строки ты прочтешь не скоро, и я скажу тебе все[93]] Ты упрекаешь меня, что я не поехал к тебе тотчас. [В равной степени] [Ты равно могла бы упрекать меня[94]] Почему не упрекаешь меня ты, что я пишу тебе пустые письма. Я не поехал к тебе! А что могло быть первым моим движением, когда я прочел твое письмо. И как это было просто. Бил<ет> [стоящий 1 р. 10 к.] до Кубинки и извозчик.[за 3 р.]. Сутки времени. Вот и все. А потом? Мне нельзя будет войти к тебе в комнату, меня встречают удивленно, я обличаю [себя и[95]] тебя своим приездом, п<отому> ч<то> слишком ясно, что кроме столь близкого к тебе, как я, никто не мог приехать в такую минуту. А дома? Я знаю, что с тобой Миша, к<о>т<о>р<ый> любит тебя и сделает все, что возможно, для тебя. А моя жена остается одна с [глупой и трижды нелепой] неопытн<ой>> Машей. Останется одна на ночь, после того, как она в истерике умоляла меня не оставлять ее спать одну, и я дал ей в том клятву. Конечно, эта истерик<а> повторится, тем более, что у меня не может быть ни малейшего предлога, зачем я уезжаю. Кто знает, к чему приведет эта истерика, не к тому же ли самому, что с тобой, и притом опять-таки она будет одна, вполне неопытная и вполне во всем всегда неумелая. Боже мой! Неужели ты не понимаешь, что стоило мне остаться в Москве, оставаться, не получая от тебя ник