собенного внимания.
Наконец, последний круг вопросов, о которых хотелось бы здесь поговорить, связан с рядом особых явлений, получивших распространение именно в ХХ веке. Так, нам известен совсем не малый ряд дневников, которые так или иначе переписываются, причем относится это как к очень известным авторам, так и к совсем безвестным. Например, «Ракурс к дневнику» Андрея Белого — именно такой случай применительно к знаменитому писателю, который всегда был склонен к пересозданию своих произведений, начиная от стихов и кончая мемуарами. Но и дневник также не избегает этой участи, хотя он явно не рассчитан на распространение и лишь в настоящее время, через 80 с лишним лет после смерти автора, впервые опубликован в полном виде.
Второй подобный случай — недавно опубликованный в небольших извлечениях дневник Зои Дмитриевны Канановой (1891–1983), дочери Д. Н. Овсянико-Куликовского, антропософки, внимательной наблюдательницы времени. Вот как характеризует этот дневник публикатор: «Более 30 тетрадей, которые З. Д. Кананова назвала „Фрагменты из дневников“, хранятся в частном архиве. Это переписанные (иногда по нескольку раз) ею самой черновые записи, отредактированные для придания изложению стройности и последовательности. Текст дневников в обработанном виде явно рассчитан на читателя…»[1243].
Несколько менее значим в творческой судьбе автора (впрочем, кто знает? Может быть, через несколько десятков лет никто не будет помнить пьесу «Давным-давно», главный опус автора, а будут говорить о нем как о писателе дневника, сохранившем для потомков события с 1930-х по 1970-е годы), — дневник А. К. Гладкова. До недавнего времени он вообще не привлекал внимания читателей и исследователей. Однако после кропотливой работы С. В. Шумихина и М. Ю. Михеева стало понятно, что перед нами текст, заслуживающий всяческого внимания не только как фиксация событий, кажущихся его автору важными, но и как произведение особого жанра, именуемого дневником только условно.
Уже первый публикатор дневниковых записей Гладкова писал: «Свой дневник Гладков вел первоначально в разнокалиберных тетрадках, иногда на отдельных листках. В годы „большого террора“ отвозил время от времени накопившиеся записи на дачу в Загорянку, где жили родители, и его мама прятала их. <…> В середине 1950-х Гладков начинает вести дневник сразу на машинке, одновременно в свободные часы перепечатывая ранние части дневника. Тут возникает неизбежный вопрос об аутентичности перепечатанных записей Гладкова их первоисточнику. Подвергался ли дневник до 1954 года, когда он стал действительно синхронным, обработке? Выясняется, что подвергался. <…> Иные оговорки (казалось бы, мелочи) сразу ставят „аутентичность“ текста под сомнение своим анахронизмом. Так, в записи от 24 октября 1942 года: Гладков с женой едут из Москвы в Свердловск на премьеру „Давным-давно“ в эвакуированном ЦТКА: „В купе с нами какой-то эмгебешник“. Написать это в 1942 Гладков не мог: министерства в СССР были образованы только в 1946, до того же были наркоматы, и в рукописном тексте у Гладкова должно было быть „энкаведист“, „сотрудник органов“, „чекист“, но никак не „эмгебешник“»[1244]. И далее в качестве примера сравниваются тексты записи за памятный день 22 июня 1941 года на рукописных листках и в окончательной машинописи Гладкова. На самом деле все обстоит еще сложнее: нам уже случалось указывать, что запись на листке хронологически тоже явно не относится к памятному дню: она сделана шариковой ручкой (которых в 1940-х годах в СССР еще не было) и необычно разборчивым почерком. Совершенно очевидно, что это — не первоначальная запись, а один из перебеленных ее вариантов (таких могло быть несколько)[1245].
Но переработка идет в том же направлении, что и интенция первоначального текста, насколько мы можем о нем судить: день начала войны рисуется как столкновение рокового известия и реакции обычных горожан на него: «Везде кучками толчется народ. Сразу выстроились длинные очереди у булочных, продовольственных и сберегательных касс… Все возбуждены: молодежь смеется, у пожилых людей хмурые лица», — с описанием собственного состояния, где мешаются ожидание футбольного матча (Гладков был страстным болельщиком московского «Локомотива»; матч был отменен), поход с очередной девушкой в кафе, а затем и лишение ее невинности. Но при сохранении общей канвы событий Гладков педалирует то одну, то другую особенность происходящего. Он не переигрывает события, а слегка подправляет их изображение. Дневник становится, и не только у него, школой прозы.
Вот, с некоторыми сокращениями, записанное от руки (повторимся, шариковой ручкой):
22 июня. Воскресенье
Война началась. Сегодня после полудня по радио объявили о выступлении В. М. Молотова. В небольшой, сдержанной, точной и ясной речи, Молотов сообщил, что сегодня утром в 4 часа германские войска во многих местах атаковали нашу границу и подвергли бомбежке Киев, Севастополь, Житомир и другие города. Нападение произведено с территории Германии, Румынии и Финляндии… В 5 ч. 30 м. немецкий посол Шуленбург посетил Молотова и заявил, что Германия выступила с войной против Советского Союза <…> В конце своей речи Молотов сравнивает Гитлера с Наполеоном, вспоминает Отечественную войну 1812 года и начавшуюся войну тоже называет «отечественной»…
Я узнал об этом без двадцати пяти минут час от Лободы, который, прослушав по радио речь Молотова, немедленно позвонил мне по телефону. В это время я брился у окна своей комнаты в ожидании Ирины, с которой мы должны были идти на футбольный матч на стадион «Динамо». День солнечный, но ветреный, небо часто закрывается быстро бегущими облаками… Приходит Ирина. Она узнала о войне по дороге ко мне в трамвае… На стадион еще рано, но дома не сидится. Идем бродить по улицам. Везде кучками толчется народ. Сразу выстроились длинные очереди у булочных, продовольственных и сберегательных касс… Все возбуждены: молодежь смеется, у пожилых людей хмурые лица. Многие женщины, особенно пожилые, плачут. Уличные радиорупора передают повторную передачу речи Молотова. Мы ходим с Ириной по Тверской, едим мороженое в новом корпусе А. Она останавливает меня, когда я громко хохочу над чем-то в кафе… Потом едем на стадион, но матч, как мы узнаем еще в метро от мальчишек, как и следовало ожидать, отменен… Возвращаемся ко мне… Целуемся, сидя на тахте. Звонит управдом Ольга Владимировна Брюль и предупреждает о необходимости тщательно завесить ночью окна. Возможно, что сегодня немцы будут <бомбить> Москву… Мы с Ириной устраиваем репетицию светомаскировки: закрываем окна ставнями и в своей комнате я еще вешаю за ставнями черный плед, который обычно покрывает мою тахту… Комната погружается во мрак, хотя на улице солнце, нет еще четырех часов дня… Я целую Ирину и пытаюсь раздеть ее, она сначала слабо сопротивляется, потом соглашается раздеться, но «сама». Я тоже быстро раздеваюсь и овладеваю ею. Она была девушкой, и первое обладание причиняет ей острую боль, от которой на глазах у нее выступают слезы, но, в противоположность Алле, она получает удовлетворение уже в первый раз… Она совсем неопытна, неумело сжимает ноги и пр. Отдаваясь, она не закрывает глаз, разве на одну-две секунды, в тот момент, когда они мутнеют от страсти… Я беру ее трижды, и мы ласкаем друг друга в темноте до 9 часов вечера.
А вот машинописный текст, находящийся в составе основного дневника:
22 июня 1958 <так!> г.
Война началась!..
Только что позвонил Вовка Лобода и сказал, что сейчас Молотов объявил по радио о нападении на нас Германии. Трудно сразу собрать мысли и понять, что может и должно произойти в ближайшие дни.
Взглянул на часы: 12 ч. 35 м.
В этот момент я стоял у окна своей комнаты и, глядя в стекло — мое постоянное импровизированное зеркало — брился в ожидании Ирины.
Машинально добриваюсь, смываю внизу мыло с лица и сажусь за тетрадку дневника. Но что писать? <…>
Не сидится. Стою у окна и смотрю на двор. День солнечный, но ветреный. Небо часто закрывается проходящими облаками. Ирина опаздывает, но вот и она… Я вижу ее в окно и спускаюсь открыть дверь.
Она узнала о начале войны уже по дороге ко мне, в трамвае на Таганской площади. Почему-то трамваи долго стояли, и поэтому она опоздала.
Она чуть напряжена и оживлена. Полная смена происшедшего приходит не сразу, сперва в голову лезут разные пустяки, вроде того, состоится ли матч и прочее…
Логика говорит, что матча не будет: огромное скопление народа и пр. Но дома сидеть невозможно.
Уходим бродить по улицам <…> Проходим переулками на улицу Горького. Заходим в кафе-мороженое в новом корпусе А.
Там пустовато.
Кельнерши стоят кучкой в углу и к нам долго никто не подходит. Я от нервности шучу и смеюсь. Ирина меня испуганно останавливает <…> Без труда уговариваю Ирину вернуться ко мне.
Вот мы снова сидим на тахте и целуемся, как делали это уже не раз, хотя и началась война.
Это, конечно, нелепо, но инерция нашего тяготенья друг к другу и какие-то ожидания, связанные со встречей в этот день, почти механически подчиняют нас себе. Ко всему еще появляется оттенок фатализма. Ясно, что война будет страшна и неизвестно, что нас всех ждет. Мы помним о бомбардировках Лондона, и воздушная тревога может начаться в любую минуту <…>
Мы устраиваем репетицию светомаскировки, т. е. закрываем ставни и еще вешаем на окно черный плед, так как ставни пропускают свет.
Еще нет 4-х часов дня, на улице солнечно, но комната погружается во мрак.
Мы снова целуемся на тахте. С нее снят обычно накрывающий ее плед, и мы полулежим на простынях.
Я снимаю с нее блузку. Она ежится сначала, но потом раздевается сама…
Вот у нее на глазах слезы от боли. Я ее «первый»…
Милая, нежная, неопытная девочка, сжимающая ноги, но полная любопытства и ожиданья.