Разыскания в области русской литературы XX века. От fin de siècle до Вознесенского. Том 1. Время символизма — страница 97 из 108

Окно смутно золотится прямо напротив тахты. Я встаю, снимаю плед, так как стало очень душно, и полуоткрываю ставни. Она лежит, завернувшись в простыню. Потом я поднимаю с пола брошенные торопливо юбку, блузку, трусики и бюстгальтер, вешаю все на стул и снова ложусь рядом. Она отвечает на мои поцелуи смело, не закрывая глаз, еще неумелыми, но жадными губами. Я чувствую ее нежный язычок.

На дворе дети уже играют в войну, и нам отлично слышны их крики.

Лежим так, то целуясь и стискивая друг друга, то болтая и смеясь, почти до 9 часов вечера[1246].

Соединение в едином повествовании описания двух событий, абсолютно различных по типу, — рокового для всей страны и важного только для двоих, судя по всему, представляло для Гладкова проблему, требовавшую не только писательской смелости (в советские времена появление в печати такого текста было абсолютно исключено), но и точного уравновешивания двух стихий, «общественной» и эротической.

Еще одна функция, которую получает дневник в эти годы — возможность снятия табу. Речь идет о самых различных тематических обстоятельствах. Первое, что вспоминается, конечно, — различные политические мотивы. По нашим наблюдениям, выигрывали здесь люди наиболее осторожные. Уже приходилось писать, что литературовед и поэт И. Н. Розанов, дневник которого только недавно стал входить в научный оборот, довольно часто попадал в ситуации, которые могли бы привести к печальным для него последствиям. Однако он, будучи человеком предусмотрительным, всегда вовремя уходил от опасности. Так, еще с предреволюционных времен он был членом известного московского кооператива «Задруга». В начале 1920-х годов и весь кооператив, и прежде всего, конечно, его вдохновитель С. П. Мельгунов, попали в разработку ЧК, что в конечном счете привело к закрытию «Задруги» и высылке Мельгунова. Розанов же в какой-то момент исключает из своего дневника какие бы то ни было упоминания о «Задруге» и остается в Москве. Осенью 1921 года расстрелян Гумилев. На первых порах Розанов кипит, записывает всякие слухи и толки, но очень скоро прекращает упоминать убитого поэта в дневнике. В самом конце ноября и начале декабря того же года он записывает: «Последние дни целый ряд фактов о строгой предварит<ельной> цензуре. На прошлой неделе А. С. Яковлев сообщил, что при „Пересвете“ предполагалась критика, но запрещена. Потом ряд сведений о том, что Мещеряковым зачеркнут в бюллетене „Задруги“ ряд рецензий и статей (Кизеветтера, Полянского ). Сегодня узнал, что из моей выброшена 1 фраза. <…> Познакомился с Петр<ом>Орешиным, он жалуется, что цензура вычеркивает у него в стихах слово „Бог“»[1247]. Казалось бы, куда откровеннее, и ожидаешь продолжения фиксации тех же притеснений. Ничего подобного. Цензура пропадает со страниц дневника, как будто ее в советской стране не существует. В 1944–1945 годах Розанов ведет в МГУ семинар по поэзии русского символизма. Но стоило появиться постановлению «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», как семинар этот исчезает, как и складывавшаяся книжка о символистах. Заодно пропадает и Пастернак. У близкого друга П. Г. Богатырева арестован сын, трагически потом погибший Константин Петрович. Ни единого слова! Зато по возвращении реабилитированного из лагеря — подлинная радость[1248].

Но, конечно, далеко не все были так осторожны. Тот же Гладков регулярно и в самые жестокие годы записывает слухи, а с наступлением «вегетерианских» 1960-х начинает фиксировать прослушанные по западному радио передачи, новинки самиздата, рассказы о диссидентах, которые были на слуху. Но для него же было существенным и устранение еще одного табу — на сексуальные описания. Советская печать была весьма ханжески настроена, а Гладков отличался не только любвеобилием, но и желанием поведать об этом другим. И в этом отношении дневник, судя по всему, тоже был для него постоянной школой (приведенный выше пример не является единственным и даже наиболее откровенным)[1249].

Другие авторы дневников доверяли их страницам свои религиозные убеждения (см., напр., дневник Бориса Шергина[1250]), общими местами становятся рассказы о бытовых неурядицах всякого рода, не только случайных, но и спровоцированных советской жизнью. Вот совершенно случайные фразы из дневника Гладкова от 20 октября 1940: «На Северной дороге подорожали билеты пригородного сообщения. Загорянка из 3-й зоны стала 4-й зоной. Все ждут повышения цен на сахар, масло, повышения квартплаты и пр. В промтоварных магазинах можно видеть лежащие на полках еще недавно дефицитные товары и в том числе одежду. Это не значит, что у населения избыток одежды, а значит, что у него недостаточно денег». Дневник, таким образом, нередко превращался в изображение изнанки официальной советской действительности, пусть даже и продолжается запись совсем по-иному: «Форма комсостава армии становится все ярче и роскошней: золото, красный и синий цвета. Картина „Светлый путь“ не имела такого успеха, как другие комедии Александрова. Москва продолжает бредить „Большим вальсом“, который еще идет в нескольких кинотеатрах»[1251].

В заключение наметим еще одну тему: функциональные особенности писательских дневников. В ней отчетливо видны два набора возможностей для размышления. Первый относится к осознанию ценности самого процесса ведения дневника. В. Я. Лакшин обстоятельно отрефлектировал место дневника в собственном сознании. Рассказав о ранних отрывочных записях, он продолжал: «Вести дневник с большей регулярностью я стал на исходе 50-х годов. Подхлестнуло меня то обстоятельство, что, волею случая, я рано оказался среди людей литературы, начал встречаться с А. Т. Твардовским, регулярно сотрудничать в „Новом мире“. <…> [П]о своим филологическим занятиям я помнил, как дорог иногда случайно отмеченный современником факт или дата и сколь многое кануло в Лету неописанным, незапечатленным»[1252]. Далее он вспоминает дневники Никитенко, Погодина, Гольденвейзера, Маковицкого и продолжает: «На свой дневник я не смотрел как на притязание писательства или литературный жанр, но пользу его для пишущего довольно скоро ощутил. <…> [Т]о, что не фиксировалось на бумаге, начинало стираться в сознании или невольно трансформироваться уже два-три года спустя под влиянием книг, разговоров. Дневник напоминал мне порой то, что я начисто забыл, и поправлял то, что я помнил неточно»[1253]. Очень схоже писал в предисловии к своему «Новомирскому дневнику», изданному уже посмертно, А. И. Кондратович: «Мой дневник я расцениваю только как документ»[1254], и далее: «…подлинность — единственное достоинство документалистики, и чего нельзя никак в нее привносить, так этот как раз „художественность“, домысел, приблизительность»[1255]. И судя по опубликованным текстам (в печатные издания что у того, что у другого вошло далеко не все записанное), примерно таково и было их задание — стать Эккерманами не столько при Твардовском, сколько при «Новом мире» его эпохи. Но сам Твардовский, также ведший дневник, понимал его по-своему: «…это материалы, некий черновик „Главной книги“»[1256]. Таков, пожалуй, разброс писательских интенций: от стремления к строгой документальности до создания черновика главной книги, то есть самой жизни автора. Соответственно и исследователи должны отдавать себе отчет о намерениях автора, в каждом частном случае определяя роль и значение дневника как возможного исторического источника. Конечно, и при восприятии его как «истории моей души» (используя название дневника М. А. Волошина) необходимы некоторые коррективы, но они скорее основываются на знании того, что для автора было в данный момент закрыто. Для понимания роли писательского дневника как исторического источника необходима коррекция в гораздо более значительной степени.

Второй и последний из рассматриваемых здесь аспектов функциональных особенностей дневников по мере приближения к современности, связан с интервалом между созданием рукописи и ее обнародованием. Конечно, и в первой половине ХХ века бывали случаи, когда дневник становился «гласным»: читался друзьям и даже совсем не близким людям (как было в разобранных ранее случаях в круге Вяч. Иванова 1906–1907 гг.), планировался к публикации, хотя бы фрагментарно, как дневник Кузмина, а то и просто был напечатан, как дневники С. Р. Минцлова. Но это все же были скорее исключения. Для многих так оставалось и во второй половине ХХ века, и в этом смысле характерна запись Твардовского, продолжающая уже процитированную выше: «Слава богу, что о существовании этих тетрадок никто не знает, а если я кому и говорил о них, то это могло пониматься лишь в смысле „лаборатории“ писателя, и вряд ли кто верил в реальность этих тетрадок — хвастается, мол, как все пьяницы хвастаются своей организованностью и т. п.»[1257]. Но все чаще и чаще появляются дневники живых людей. Так, цитированный дневник Лакшина вышел еще при жизни автора, первая порция записей еще одного новомирского сотрудника, Льва Левицкого — тоже[1258]. Юрий Нагибин сдал рукопись своего дневника с объяснительным предисловием в издательство и вскоре скончался, не увидев книги. А за этим следует вообще постоянное издание дневников нынешнего времени. Наиболее известны, видимо, дневники Валерия Золотухина, не скрывающие имен и сути отношений между персонажами. Судя по нумерации, вышло или планируется к выходу уже как минимум 20 томов, начиная с 2004 года, не считая книг, обозначенных как «На плахе Таганки: Дневник русского человека» (1999), «Секрет Высоцкого: Дневниковая повесть» (2000 и переиздания), «Таганский дневник: Роман» (2002), «Дневники: „Все в жертву памяти твоей…“» (2005) и др. Издает дневники не слишком известный как писатель, но видный в прошлом литературный функционер Владимир Гусев. Наиболее отрефлектированно и осмысленно представляет свои литературные дневники Марк Харитонов, первый лауреат премии «Русский Букер». Они изданы под заглавиями «Стенография конца века» и «Стенография начала века». Наверняка есть и другие публикаторы собственных дневников при жизни, но вряд ли в ближайшее время это получит серьезное развитие: социальные сети, начиная с «Живог