Разыскания в области русской литературы XX века. От fin de siècle до Вознесенского. Том 1. Время символизма — страница 99 из 108

[1274]. Но в приведенном нами фрагменте письма соотнесены все творчество Толстого — и его анализ в работе Мережковского. Как кажется, подобные оценки включают в себя явственно ощутимый элемент сравнения двух методов искусства — толстовского и символистского, и предпочтение отдается, естественно, второму.

Наконец, стоит отметить уже констатированное исследовательницей столкновение эстетических принципов двух писателей, выявившееся в театральной критике Брюсова. Статья «Ненужная правда» и не опубликованная при жизни рецензия «„Власть тьмы“ в Художественном театре» (обе 1902) формулируют те точки расхождения, которых невозможно не почувствовать: «„Ненужную правду“ <…> можно рассматривать как трактат Брюсова на тему „Что такое театральное искусство?“, написанный поэтом из лагеря Метерлинка и Малларме, Толстым отвернутых, или как ответ Брюсова Толстому и Станиславскому, увлеченному художественным мастерством и эстетикой Толстого, его идеями добра, правды, простоты и общедоступности»[1275].

Но, говоря все это, не забудем отметить и то, что, по свидетельству жены Брюсова, относящемуся к самому началу 1906 года, «Валерий не позволяет, чтобы в его доме осуждали Толстого»[1276].

2. Л. Д. Зиновьева-Аннибал и Вяч. Иванов

Осенью 1885 года Лидя (как ее называли все близкие) Зиновьева, которой еще предстояло стать сперва Лидией Шварсалон, а потом и Лидией Дмитриевной Ивановой, выступавшей в литературе под псевдонимом Зиновьева-Аннибал, записывает в дневнике текст, прагматика которого осознается довольно легко, особенно если учесть, что незадолго до того она переписывает там же письмо Льва Толстого к NN. Это черновик письма к лично не знакомому ей Л. Н. Толстому, которому она, как многие, готова доверить все самое сокровенное. Правда, первым своим эпистолярным исповедником она избирает К. Д. Кавелина. Ее письма к нему мы не знаем, но сохранился и опубликован ответ философа, написанный за полтора месяца до его смерти. О судьбе этой переписки Л. Д. рассказывала: «На мою просьбу повидаться с К. Д. Кавелиным мне отвечают отказом; а когда я тайно пишу ему, мне дают его ответ в день его смерти»[1277]. Вторым становится Толстой, и хотя письмо, судя по всему, отправлено не было, оно характерно своим тоном и отчаянной искренностью:

Смело обращаюсь к Вам, многоуважаемый Л. Н., с тех пор, как познакомилась с Вашим дивным христьянским учением. Я уверена, что Вы дадите мне ту помощь, которую я прошу у Вас, и не оставите меня одну и бессильную перед теми страшными вопросами, которые я не могу разрешить. Может быть, это дерзко — мне, простой девушке, обращаться к великому русскому писателю и — к смелому апостолу нового святого учения; я, может быть, и не решилась бы, если бы второе ваше звание не уничтожало недоступность первого. К гениальному писателю я не решилась бы писать, к великому христьянину я имею право обратиться за помощью и ожидать ее. Ради Вашего Христа, Л. Н., уделите мне частицу вашего времени, прочтите мое письмо и ответьте мне.

Мне на днях минуло 20 лет, я принадлежу к хорошей дворянской семье, мой отец очень достаточен, можно даже сказать — богат. Моя семья очень честная и по убеждениям не отсталая; мать моя верующая женщина, как веруют многие, как веровала и я в детстве. <…> Вы можете вполне себе представить жизнь доброй и убежденно верующей, честной женщины, которая относится с глубоким уважением ко всему существующему порядку, ко всем принятым правилам истинной житейской мудрости.

Но представьте себе тоже жизнь девушки молодой, страстной, которая с тех пор, как в первый раз оглянулась сознательно вокруг себя, почувствовала глубокий разлад между своими убежденьями и убежденьями окружающих, между идеалом своей жизни и жизни окружающих? Я была и есть именно в таком положении.

Я воспитывалась за границей, вдали от семьи, и когда я приехала 16 лет, ничто не связывало меня с родными. Мы жили летом в деревне, настоящею барскою жизнию, в свое удовольствие, мать моя, впрочем, интересовалась школою, больницею, клала сотни на благо крестьян, но я чувствовала, что эти сотни кладутся из избытка, а не из скудости, и меня это смущало. <…> И тут-то впервые показалась мне неправою наша светлая, легкая жизнь, исполненная нра<в>ственными, умственными и физическими радостями. Во мне появилось еще молодое, зачаточное стремление уничтожить окружающее зло, хотя бы пожертвовав своим счастием, и не только хотя бы, но даже именно для того, чтобы пожертвовать. <…>

Потом познакомилась я случайно с людьми молодыми, верящими в свои силы и в социалистический идеал и надеющимися перевернуть весь мир на свой лад одним кровавым ударом. <…> Я с жаром набросилась на своих новых друзей и жестоко поплатилась за необдуманность. <…>

Я хотела выйти замуж фиктивно, поступить в тайное революционное общество. <…>

В минуты увлечения, в те минуты и часы, когда я забывала всё, кроме моего святого долга освобождения мира от зла, я была истинно счастлива, потому что я сознавала себя вполне правою. Но потом наставали минуты сомнения, страха, не перед жизнию или смерти<ю>, а перед нравственною ответственностью, которую я брала на себя. <…>

И я мучилась невыразимо. Всё существо мое разделилось на две части. Одна мысль говорила: иди, жертвуй матерью, жертвуй его женою, жертвуй, главное, и собою для общего блага, ты идешь не на счастие, не на радость, ты идешь на тяжелый труд, на великое мучение.

Другая мысль шептала: жалко, жалко, жалко.

И они боролись, а я страдала.

Но вот я решилась, еще день — и я навеки рассталась бы с родительским домом, полным роскоши, и неги, и любви, но помешала мне пустая случайность; всё открылось, всё узнали. <…>

Родные подымали во мне всю женскую гордость и женскую стыдливость. Я не могла перенести, я решилась застрелиться, но мой револьвер потихоньку отняли, и я пыталась зарезаться, но не удалось, на половине дела нашла слабость, эта смерть слишком страшная. <…>

Меня увезли, ко мне представили сторожа, шпионов домашних. Я не слышала ни одного слова любви и уважения, я чувствовала, что все вокруг глубоко презирают меня. У меня вырвали и при мне сожгли все бумаги мои и письма. Я была одна на всем свете, озлобленная, несчастная, презираемая, с душою, полное <так!> ненависти и злобы[1278].

И как не похожи на это письмо более поздние свидетельства об отношении Зиновьевой-Аннибал к Толстому. Хотя, собственно говоря, на долгое время имя Толстого вообще пропадает из известных нам ее документов. Лишь в 1902 г. оно снова попадает в наше поле зрения. 26–27 января (8–9 февраля нового стиля) 1902 г. из Женевы она пишет Иванову, находившемуся в Афинах: «…взяла Толстого „Что такое искусство?“. Просмотрела почти всю статью. Наболтано, налгано необдуманно и нечестно, но 2 великие истины сказаны: Искусство — заражение и 2) Искусство должно быть понятным: grand art — Всенародное искусство <…> Перед завтраком я, Дотинька, попела экзерсисы и два романса. Потом писала и дочитывала Толстого. Мне очень пригодятся все haarsträubende чуши. Так целиком в рот дурацкого Адовратского идут»[1279]. В те же дни Иванову сообщала М. М. Замятнина: «В чудном уюте. Чудная женщина сидит на кушетке своей, читает Толстого об искусстве и изливает самые отборные ругательства на него, да и стоит он их. Сейчас, не зная уж, к<а>к еще его выругать, назвала его еще „недопеченным кирпичом“. Она и представляла, к<а>к он по-стариковски все это изрекает, каждую секунду слышатся взрывы смеха негодующего и брани затем, и цитировка какой-нибудь тупости ограниченной. А сейчас напала на место, где нашла, что он совершенно прав, именно, что поэзия и музы<ка> действительно не могут быть вместе соединены. Я со своей стороны и с этим не согласна, мне чудится единение»[1280].

Однако примерно в то же время жене писал сам Иванов, доверяя пронесшемуся слуху о смертельной болезни писателя: «Сегодня все думается о Толстом. Он должен быть счастлив, если сознает, что умирает. Вокруг умершего наверно будет смута. Вот и Толстой с Ибсеном погасли; за кем черед стать властителем дум?..»[1281].

Иванов стал напряженно думать о Толстом еще в молодости. В его так называемом «Интеллектуальном дневнике», ведшемся в 1888–1889 гг. в Берлине, он несколько раз прямо или косвенно упоминает это имя, однако суждения носят настолько абстрактный характер и настольно отвлечены от личности Иванова, что их трудно принять всерьез. Весьма глубокомысленна, например, запись: «Достоевский и Толстой два типичные выразителя русского духа. В нашем народе можно заметить это двойственное течение мысли. Но в обоих и много общего. И если это общие национальные черты нашего ума, мы мудрейший народ в мире»[1282]. Да, конечно, комментатор верно замечает, что в полном виде такое противопоставление стало обычным лишь после книги Мережковского, однако само по себе желание сопоставить двух писателей, из которых один к тому времени уже обрел гигантскую известность, а другой принадлежал к излюбленным авторам Иванова, не несет в себе, как кажется, сколько-нибудь принципиального смысла.

И чем далее, тем более мы замечаем в сравнительно немногих высказываниях Иванова о Толстом 1900-х годов отчетливо критические ноты, особенно там, где речь идет о Толстом как религиозном мыслителе и литературной фигуре. Так, уже совсем скоро после приведенного нами выше высказывания о Толстом и Ибсене как властителях дум следует весьма скептический пассаж: «Реформа религиозного сознания необходима. Религиозный вопрос теперь в центре теоретических вопросов. Говорю не о догмате и конфессии, а о „духовной основе“, религиозной стихии жизни. Нужен мыслитель, который бы открыл глаза невидящих на вопросы веры, и слуху неслышащих сделал бы внятными ответы Духа. Толстой обманул ищущих, религию и самого себя. Люди требуют, справедливо, как le grand Art, так и la grande Philosophie. Ницше и здесь сделал einen grossen Wurf. До сих пор богословствует схоластика и философствует схоластика; а демократия, побеждающая, действительная демократия не признает схоластики, und der Lebende hat Recht»