<олстой> внимательно, сосредоточенно слушал его. «А смерть?» – спросил вдруг Т<олстой> испытующе и серьезно, задавая этот вопрос столько же и самому себе. «Смерти нет», – уверенно и твердо сказал А.Л. – «Как? Я хочу понять Вас…» – «Смерти не может быть. Если человеческая природа вся духовна, то умирать нечему…» – «Да, да, я понимаю Вас. Если человеческая природа имеет своим источником Бога, то она должна быть бессмертна. Я и сам думаю, что она бессмертна…» Он просветлел, взгляд его был согрет радостью взаимного пониманья. Ясно было, что они поняли друг друга и ощущали глубокое удовлетворение друг от друга. Разговор был исчерпан в главном, наиболее существенном, и в то же время прерван приходом Татьяны Л. Толстой. После этого говорили о разных книгах, между прочим об одной новой английской книге о лечении духовными способами, кот<орая> лежала тут же на столе. Т<олстой> рассказывал ее содержание и свои мысли о том, какое значение имеет воля для самоизлечения от любой болезни…[1397] Пришли звать к чаю, но в комнате было так уютно и душевно тепло, что сам Т<олстой> сказал: «Нет, подождем еще, поговорим, тут нам хорошо…»
К чаю собирается вся семья Толстых, вместе с многочисленными родственниками и друзьями, гостящими в Ясн<ой> П<оляне>. Разговор идет перекрестный и потому отрывочный. Т<олстой> занялся с другим гостем – французом, приехавшим в Россию изучать русск<ую> литературу и переводившим Тютчева[1398]. «Чудные есть вещи у Тютчева, замечательные, замечательные… Прочтите-ка это вслух… – обращался он к разным лицам за столом. – Это истинный поэт! – говор<ил> Т<олстой>, перечитывая с французом его перевод из Тютчева. – По-моему, он просто выше Пушкина», – обратился он к А.Л. – «Я не сказал бы этого», – твердо сказал А.Л. Они не стали спорить. Т<олстой> продолжал занимать француза. Было уже поздно. «А который час? – сказ<ал>вдруг Т<олстой>. – Пожалуй, уже Вам скоро ехать… Хочется еще поговорить, пока Вы тут…. Ну скажите – что Вы теперь намерены писать, какие Ваши ближайшие задачи?» – А.Л. сказал, что намерен последовательно разобрать русских критиков, начиная с Белинского[1399]. «Стоит ли это? – сказ<ал> Т<олстой>. – Я хочу сказать: стоит ли это Ваших усилий, ведь это большая работа. Откровенно говоря, я не вижу в них ничего живого, серьезного. Даже Белинский был мне всегда как-то скучен. Я несколько раз принимался читать – и бросал. Т.е. я знаю, что это была очень хорошая натура, так мне чуется, но какие у него были идеи?.. Пусто это все как-то… А уж Добролюбов… Я даже и не знаю, право, что он хотел сказать?.. Что такое у него есть?....» – «Да вот… Темное царство…»[1400] – сказал Ак. Львов., ядовито улыбаясь. – «Ну да, ”Темное Царство”… я знаю – и что же? Что же? Я совершенно серьезно, наивно спрашиваю Вас, чего хотели эти люди, в чем их идеи, положительное содержание этих идей?..» – «Да я-то с Вами согласен, Л.Н., что тут ничего положительного и не было, но дело в том, что эта полоса критики имела большое влияние на русское общество – так что теперь, прежде чем идти дальше, необходимо разгрести весь этот мусор, чтобы покончить с этим и больше уж не возвращаться». – «Да, да, я согласен. Это нужно, действительно. Ну, дай Вам Бог, дай Вам Бог… Я очень желаю успеха Вашему делу…»
Пора было уезжать, но было трудно оторваться от этой беседы и этого общества. Марья Льв. Толстая – младшая дочь Л.Н., страстная поклонница и последовательница отца, отказавшаяся от своей доли разделенного имущества и постоянно занятая до истощения сил умственною и физическою работою, но сохраняющая необыкновенную живость и пылкость, принесла гитару и тихонько напевала цыганские песни, целый хор молодых голосов ей подтягивал….
Мы простились наконец. Т<олстой> дал нам с собой только что переписанную начисто статью «Неделание», предназначенную для ближайшего № «Сев<ерного> Вестн<ика>»[1401]. Он крепко жал руку А.Л. и повторял, что всячески желает успеха журналу…. Ночь была холодная, и Лев Львович Т<олстой> заботливо настоял на том, чтобы А.Л. надел на себя сверх пальто его толстую деревенскую свиту. Мы уехали с сознанием, что это свидание дало все, что только может дать людям беседа с истинно великим и близким по духу человеком. Ничто не нарушало цельности впечатления, и мы почти молча проехали ночной путь, слабо освещаемый прятавшейся за тучи луною, с чувством глубокого удовлетворения.
Я записала свои впечатления от знакомства с Софьей Андреевной Толстой в своих воспоминаниях о ней, напечатанных в четырех номерах газеты «Жизнь искусства» в 1919 г., вскоре после ее смерти. Но как потому, что я писала тогда для печати, так и потому, что смерть человека всегда делает особенно осторожным во всем, что говоришь о нем, многое из знакомства с ней осталось в тех моих воспоминаниях недосказанным. Тягостные вещи вспоминаются из дней первого же приезда моего в Ясную Поляну. Приехала я туда, формально говоря, – по ее приглашению, т.к. Н.С. Лесков писал ей, что такая-то, издательница «Северного Вестника», гостит у своей матери недалеко от Тулы и хотела бы познакомиться с их семьей. Так как мою мать, урожденную Ильину[1402], Софья Андреевна хорошо знала в детстве (Берсы и Ильины жили в одном и том же доме в Кремле и часто видались), Софье Андреевне, мож<ет> быть, было оттого и любопытно посмотреть, что представляет собой ее дочь. Но, конечно, она отлично понимала, что влечет меня в Ясную Поляну отношение мое ко Льву Николаевичу.
Приехав в Ясную Поляну к вечеру 27 августа 1892 г., я имела возможность тогда же поговорить с ним с глазу на глаз:[1403] Софья Андреевна поехала в имение Н.Н. Фигнера, чтобы пригласить его с женой, Медеей Фигнер, на день рождения Льва Николаевича[1404]. Увидела я ее только на следующее утро. Встретила она меня приветливо, расспросила о моей матери, а затем довольно скоро поставила вопрос ребром: «Вы, конечно, приехали потому, что интересуетесь Л.Н., – сказала она. – Ведь так? Вы считаете, что он великий человек. А я прямо скажу вам: он был великий человек. Теперь он вовсе не великий человек. Он был велик в своих художественных произведениях. То, что он пишет теперь…» Я не помню, в каких выражениях она высказывалась о его трудах последнего времени, – это было в общем то же, что мне сотни раз приходилось слышать от банальнейших людей из интеллигенции того времени, и если производило на меня какое-нибудь впечатление, то лишь потому, что это она говорила и в таком поражающе-самоуверенном и явно недоброжелательном по отношению к нему тоне. Я слушала ее, отделываясь короткими репликами, п<отому> ч<то> на глубокий спор суждения ее не вызывали, но степени несогласия моего с ней отнюдь не скрывала. Тогда же, при первом разговоре с ней, сложилось у меня если не вполне сознательное убеждение, то очень отчетливое чувство, что всякий новый посетитель их дома, показавшийся ей по каким-либо внешним причинам не вполне «безнадежным» с ее точки зрения, является для нее как бы предметом борьбы с ее мужем, вызывает в ней желание привлечь его в этой борьбе на свою сторону. Дальнейшее подтвердило это мое ощущение и самую ненависть ее ко мне, о которой с 1895 г. (т.е. с того времени, как Л.Н. отдал в «Сев<ерный> Вестн<ик>» «Хозяина и работника»), о которой я уже знала со слов П.И. Бирюкова и Татьяны Львовны, я долго понимала только в том смысле, что вот, несмотря на все ее старания, ей не удалось склонить меня на свою сторону и оттолкнуть меня от Л.Н.
А старания эти, в тот же первый мой приезд в Ясную Поляну пошли очень далеко. В один из дней моего пребывания там, возобновив со мной как-то утром разговор на тему о том, что Л.Н. перестал быть великим человеком, она вдруг сказала: «Вы все не верите мне?.. Ну так вот… Пойдемте со мной…» Она встала с загадочной усмешкой и повела меня за собой из большой столовой по лестнице вниз через двор и опять вверх по задней лестнице. Я шла за ней в тяжелом недоумении, как во сне. Наконец она отворила дверь в спальню и, предложив войти туда, указала рукой на две стоящие рядом неубранных с ночи постели: «Вот!.. Вы понимаете теперь?.. Это человек, написавший “Крейцерову сонату” и послесловие к ней! Вы понимаете, как он последователен в своих при́нципах!.. Учит одному, а делает другое…» Я ничего не сказала и вышла, потрясенная ее цинизмом. И потом, когда я мысленно возвращалась к этому безобразному приему борьбы, я думала: «Боже мой! Помимо всего прочего, она ведь по своим понятиям должна считать, что молодым девушкам[1405] не говорят о таких вещах, значит и самый эффект был рассчитан ею на впечатление совершенно исключительное…»
Вероятно, и тут, т.е. после всего этого, она заметила, однако, что желаемой цели совсем не достигла, и на время переменила тактику, постаралась просто взять меня любезностью, вниманием. Но долго еще продолжалась эта борьба…
В п е р в ы е: Русская литература. 2018. № 3. С. 170–180.
ИЗ ЗАМЕТОК ОБ ОДНОМ БАБЕЛЕВСКОМ РАССКАЗЕ
Если бы кто-либо мог повторить о себе знаменитые первые слова сологубовской «Творимой легенды», то с наибольшим основанием сделал бы это Бабель: «Беру кусок жизни, грубой и бедной, и творю из него сладостную легенду, ибо я – поэт»[1406]. И в наибольшей степени это нужно отнести к «Одесским рассказам».
Это самое общее утверждение легко подтверждается словами исследователей. Так, в своей известной книге Ренато Поджоли писал, опираясь на широкий мировой контекст: «“Одесские рассказы”, хотя они и похуже “Конармии”, и написаны попозже, возможно, могут служить лучшим введением в его творчество. “Конармия” лирична и эпична по своему строю, тогда как “Одесские рассказы” – плутовские и живописные (picaresque and picturesque). Они имеют дело не с большим миром, миром историческим, но с узкой и странной средой, еврейским кварталом в Одессе, так называемой Молдаванкой, украшенную летопись которой создает перед нами автор. Главные действующие лица этой книги – преступники, контрабандисты и вымогатели, а единственный ее герой – Беня Крик, “бандит и король бандитов”, но прежде всего – страстный человек, поскольку “страсть правит вселенной”. Можно сказать, что этот маленький сборник является чем-то вроде “Оперы нищих”, с той разницей, что Беня Крик более человечен и менее жесток, чем Макхит.