«Мне подменили жизнь», – вот, пожалуй, что должна была бы сказать Ахматова, прочитай она книгу Аллы Марченко. Подменили во всем, начиная от мелочей (не могла девушка круга Ахматовой закурить на улице, как это описано на с. 95), через дурновкусные анахронизмы (от «турпоездки в Египет» на с. 71 до «коллективного секса по телефону» на с. 90), вплоть до заведомых и уже не шуточных искажений биографии.
Доказательства? Их сколько угодно, но давайте ограничимся немногими. Вот, например, о П.Н. Лукницком мы только и узнаем, что он был кратковременным любовником Ахматовой, своего рода лекарством от «пунинских вывертов» (432), да еще собирателем материалов о Гумилеве и о ней. «Студент», одно слово. А о том, что во второй половине 1920-х годов с его помощью Ахматова реализовывала важнейшие свои размышления о собственной судьбе, о роли Гумилева в русской поэзии, о Пушкине и Шенье, обо всей русской поэзии, наконец, – об этом мы ничего не узнаём и не узнáем. Мы можем от себя сколько угодно предъявлять ему претензий, но то, что его роль в духовной жизни Ахматовой на какое-то время стала очень значительной, отрицать невозможно.
Или вот размышление А. Марченко, касающееся отношения Ахматовой к происходящему на родине в тридцатые годы. Мандельштам читает ей «Мы живем, под собою не чуя страны…» И автор книги об Ахматовой естественно задается вопросом: «Как же отнеслась Анна Андреевна и к самой сатире, а главное, к тому, что Мандельштам, сделав расстрельные стихи достоянием гласности, подставил под удар не только себя, но и ближайших друзей?» (465) Ответ получается очень определенным: в очерке о Мандельштаме «Ахматова проявила чудеса стилистической изобретательности, дабы уклониться и не сказать прямо: сатира на ”кремлевского горца”, при всей ее злободневности, и ”новая божественная гармония” – ”вещи несовместные” и Мандельштам, настаивая, что антиода – литературный факт, ”недостоин сам себя”» (467). Рассуждения стилистического характера при этом вовсе неубедительны, кроме единственного: «…Ахматова явно уклоняется от его <стихотворения> обсуждения» (466). А чего можно было ждать при никуда в 1960-е годы не девавшейся советской власти, так и не позволившей напечатать «Листки из дневника»? И сказанного по тем временам было более чем достаточно.
Но автор биографии идет и дальше. Оказывается, Ахматова «не могла согласиться с тем заниженным образом Сталина, на котором настаивала антиода: пахан, уголовник, собравший в кремлевской ”малине” полулюдей, отбросы революции» (468). Аргументы? Стихи Пастернака и мнение Булгакова. А у нее самой – «Фигура восточного деспота (”падишаха”) увеличивается и увеличивается в масштабе. Ей становится тесно в библейских пространствах. Жмет в регалиях царя Ирода.
Скоро мне нужна будет лира,
Но Софокла уже, не Шекспира.
На пороге стоит – Судьба» (469).
И через страницу: «Если бы Анна Ахматова в рассуждении Сталина была одного мнения с Мандельштамом, она наверняка не стала бы к месту и не к месту упоминать, что ее вывезли из блокадного Ленинграда по личному распоряжению вождя, а в ее письме ”глубокоуважаемому Иосифу Виссарионовичу” <…> не было бы той доверительной интонации, которая, видимо, и подкупила генсека» (470).
Что тут можно сказать? Хорошо еще, что цикл «Слава миру» не рассматривается как стихи с «доверительной интонацией».
Пастернак и Булгаков тут ни при чем: Ахматова сама умела думать и давать оценки. «Падишах» взят из стихов, которые так и названы – «Подражание армянскому», то есть из стилизованных. Трехстишие из «Поэмы без героя» относится не к Сталину, а к судьбе всей России, прежде всего России растоптанных и униженных тем, кого Марченко так почтительно именует вождем. Что же касается общего отношения Ахматовой к палачу, то интересно было бы узнать мнение критика, кого именно в 1940 году Ахматова именует самозванцем:
«В Кремле не можно жить» – Преображенец прав.
Там зверства дикого еще кишат микробы:
Бориса дикий страх, всех Иоаннов злобы
И Самозванца спесь – взамен народных прав[1478].
Неужели Гришку Отрепьева? Почему-то кажется, что человека, засевшего в Кремле и окончательно уничтожившего народные права именно к тому времени, когда стихотворение было написано.
Ни единого настоящего аргумента у А. Марченко нет, и знающий поэзию Ахматовой человек ей не поверит. Но ведь книга-то написана в первую очередь не для знающих, а для тех, кто интересуется житейскими подробностями. Как раз они не в состоянии что-либо внятное противопоставить авторской позиции.
Еще пример. «Интермедия восьмая» открывается рассказом об Ахматовой в блокадном Ленинграде. Конечно, благоуханная легенда о героической сан-дружиннице или дежурной на входе в Фонтанный дом, – не более чем легенда. Но тон и интонация, с которыми ведется рассказ Аллы Марченко, невозможно определить каким-либо корректным образом. Послушайте сами: «Куда важнее, что все без исключения свидетели сходятся в одном: Ахматова запаниковала, причем настолько, что, после того как очередная бомба разорвалась поблизости от писательского дома, отказалась выходить из убежища даже после окончания воздушной тревоги» (519). «Берггольц <…> сообразила, что сильно преувеличила ее храбрость» (519). «До радиокомитета Ахматова добираться побоялась» (520). Одним словом, вот вам ваша геройская блокадница: боялась, боялась, боялась! Паниковала, паниковала, паниковала!
Думаю, что автор книги не хуже меня знает историю Владимира Луговского. Он, сильный человек, всем до войны демонстрировавший свою мужественность и причастность к армии и ее доблести, попав под бомбежку, пережил сильнейший нервный срыв, после которого уже никуда не выбирался из ташкентской эвакуации до наступления безопасных дней. И зная эту историю, можно было бы не обвинять в трусости и паникерстве пятидесятидвухлетнюю не очень здоровую женщину, которая и на мирных городских улицах чувствовала себя неуверенно! Напомним, кстати, и ахматовский афоризм, приведенный З.Б. Томашевской в книге, которую Марченко знает и на которую ссылается: «Храбрость – это отсутствие воображения».
А вот и дальше. Сначала мимоходом пробрасывается фраза про 1944 и два последующих года: «…Ахматову и впрямь ласкает власть!» (605). Потом о знаменитом постановлении, в лучших советских традициях пишущемся с прописной буквы: «…в реальности оно лишь (лишь!–Н.Б.) переменило способ существования и род занятий, не лишив осужденную на ”гражданскую смерть” ни воли к творчеству, ни ”охоты преодолевать трудности”» (616). А дальше: «Инициированная Ждановым катастрофа делала Анне Андреевне славную биографию. <…> Представим альтернативное будущее Анны Ахматовой, на склоне лет возведенной в ранг ”живого классика”. Дожившая до перестройки Лидия Корнеевна Чуковская опубликовала бы и ”Реквием” и ”Поэму без героя”, и прочие не проходящие прежде <так!> в узенькое цензурное ушко потаенные ахматовские тексты. Но прозвучали бы они так, как прозвучали, если бы их появлению в белодневной печати не предшествовала вошедшая чуть ли не в каждый интеллигентный дом легенда о мученичестве и изгойстве Анны всея Руси?» (617). Заметим, что речь идет уже о легенде. «А без легенды не было бы ни оксфордского и сицилийского триумфов, так красиво, так стильно завершивших ее житие. Но если бы этого не было, что бы тогда было? А были бы <…> двухэтажная дача в Переделкине, личный шофер или бесплатные талоны на такси <…> И все это в придачу к бесконечным переизданиям Избранного – той самой рассыпанной после 14 августа книги…» (617–618). Этот абсурд так затягивает автора, что он и Ал. Толстого в начале 1946 года вписывает в число высоких писательских покровителей Ахматовой (619), забыв, что он уже год как умер.
Нет, это, конечно, не Тамара Катаева, просто заявившая о постановлении, что «это ей подарок судьбы», что оно «реальных санкций не вызвало», что Ахматова «получала все свои привилегированные пайки, путевки, квартиры, дачи, даже медали», что постановление «на литературную деятельность запрета не налагало»[1479]. Но виртуальные переделкинские дачи, машины, бесконечные переиздания, вся таким способом провидимая судьба Ахматовой как образцового советского поэта – это будет, пожалуй, посильнее творения литературно беспомощной соратницы по критическому цеху.
Некоторое время тому назад, рецензируя хорошую литературоведческую книгу, автор которой четко отделял факты от домыслов, тонкий критик Алла Марченко писала о потенциальных читателях биографической литературы: «Группа эта не велика числом, последовательно-постоянна в культурных предпочтениях, но слишком уж затеоретизированные книги, где только про идеи и тексты и ничего про людей и страсти, хотя и покупает, но читает наискосок». И насчет домыслов: «…домышлять, домыслить, по Далю: доходить размышленьем, своим умом, догадываться, а домысел – не только догадка, но и разумное заключенье… Отсюда и домысливатель – то есть угадчик и открыватель»[1480]. Автор биографии Ахматовой Алла Марченко оказалась домысливателем не в высоком смысле, заложенном Далем, а в пошлом, бытовом. И вместо отодвинутых на самый задний план текстов и идей, дала читателям сплошные страсти.
Создается впечатление, что сам жанр современной биографической книги провоцирует автора на стояние со свечкой и копание в грязном белье, подсчет денег в чужих карманах и злорадное высвечивание человеческих слабостей, предпочтение низкого, понятного потенциальному читателю, тому высокому, что для него недоступно.
Так что же, вовсе отказаться от житейского сора, закрыть глаза на неприятные черты своего героя, делать из него бронзовый, а то и гипсовый памятник? Нет, конечно же. Но его надо любить, надо изо всех сил стараться понять, надо соединить мелочность, если не крохоборчество археолога культуры с писательским воображением, пристальное внимание литературоведа к тексту с широким взглядом современного наблюдателя, умение подсмотреть самое потаенное с великодушием промолчать. Как бы мы ни относились к рассчитанным на широкого читателя, а не эзотерически научным книгам Д. Быкова о Пастернаке и Окуджаве, С. Старкиной о Хлебникове, Вл. Новикова о Высоцком, О. Лекманова и М. Свердлова о Есенине, одного Лекманова о Мандельштаме, А. Кобринского о Хармсе, В. Шубинского о Гумилеве и Хармсе (наверняка стоит говорить не только о них, называю лишь в качестве примеров, а не полного списка) – все они проникнуты любовью к тем людям, которые стоят в центре повествования, все они пытаются их понять. Даже ряд статей А. Жолковского, в которых он анализирует литературную и жизненную позицию Анны Ахматовой, не кажутся раздражающими, потому что автор не переступает тех границ, которые запретны для современного исследователя. В книг