[270] и всем знакомым москвичам. 13-го думаю быть в Москве.
Открытка, карандашом. Почтовый штемпель неразборчив. Мы условно датируем письмо по возможной связи с п. 1.
Милая Нюрочка, шлю Вам свой привет на этом проспекте. Получил от Вас письмо, из которого, впрочем, не явствует, что Вы получили мои оба. Книжку, детка, не посылаю, да и нет ее сейчас под руками, потому что все небольшое количество авторских разослал поэтам, а сходить купить лень[271].
С воинской повинностью, к сожалению, все выяснится на той неделе окончательно. А пока скучаю в Москве, т.к. по причине своей несвободы должен был отклонить очень милое приглашенье одного гусара проехать к нему в именье, в Тульскую губ.
Жду Вас в Москву.
Так же дружески целую Вас.
18/IV 916 г.
Красными чернилами на обороте рекламной листовки сборника стихов Большакова «Солнце на излете».
Милых Анну Ивановну и Владислава Фелициановича приветствую и целую. Грущу с каждым днем больше и больше. Дорога не в смысле удобств, но товарищ<ей?> была отвратительна на редкость. Но, кажется, и я сам против воли становлюсь немного товарищем.
До свидания, увы, не скорого. Пишите.
Харьков. 10 мая.
Открытка, химическим карандашом.
Милая Нюрочка,
я никогда не думал, что может быть так трудно написать письмо, письмо все равно кому, все равно с какими чувствами. Милая, я говорю как раз не про то, чего здесь у меня совершенно <нет>, т.е. свободного времени, а п<р>о то, что отчаянье, безграничное, всепоглощающее отчаяние выветрило во мне, кажется, все. Мне странно подумать, что на свете есть люди, которые могут писать стихи, читать их, одобрять или нет. Мне странно подумать, что можно еще на что-то надеяться, о чем-то мечтать. Впрочем, зачем я пишу тебе все это. Ты в Москве, ты счастлива, увлекаешься кем-то, кто-то тобой, – какое тебе теперь дело до меня, уже вычеркнутого из списков жизни нарядной и настоящей. Милая, я только хотел попросить тебя не не <так!> думать обо мне ничего нехорошего, не думать, что забыл тебя. У меня нет ни времени, ни покоя, чтобы писать. Каждое мое письмо домой – это только жалоба и вопль. А тебе, Нюрочка, мне стыдно и ни к чему писать так.
Напиши мне, солнышко, пожалуйста. Я буду так рад, так рад и благодарен. А пока прощай. Поцелуй Гаррика[272] и Владю.
Целую
Мой адрес: Чугуев, Харьковской губ. Военн. Училище. 6 рота, IV взвод, юнкеру Большакову.
P.S. Привет всем знакомым.
P.P.S. Извиняюсь за бумагу – другой нет.
Написано карандашом.
Милая Нюра,
спасибо тебе за исполн<енное> поручение, – вчера я получил очень любезное письмо от Блока[273], а потом, Нюрочка, и вообще спасибо, потому что ты хорошая девочка, я это знал всегда, но только не делал виду. Это так нужно, Нюра, – серьезно.
Себя я чувствую очень устало и скверно. Пока на свободе и пытаюсь чуточку работать. Нужны деньги, т.к. весь гонорар за «Солнце на Излете», кроме десяти рублей, я отдал той женщине, про которую тебе говорил[274]. Асеев негодяй исключительный[275], и мне противно разговаривать о комиссии >. Вот, кажется, и все московские новости, которые я могу тебе сообщить. Пиши мне, пожалуйста, потому что очень скучно. А от писем бывает приятнее.
Владе никак не соберусь написать. О тебе думаю.
Нежно целую.
P.S. Извиняюсь за плохую бумагу и чугуевский конверт.
Вчера, милая Анна Ивановна, я получил Ваше письмо и на той же скверной бумаге и в скверном конверте тороплюсь с ответом.
Это очень мило и очень трогательно, что Вы так близко интересуетесь моими делами. Спасибо Вам.
Еще раз спасибо за порученье. A propos: Вы получили мое первое письмо? – Ответа на него не было.
Мои мытарства еще ничем не окончились и пока, не будучи способным влюбляться в кого-либо, скучаю без всякого дела. Книга по милости этого слюнтяя Лисицкого задерживается, кажется, на неделю[276].
Москву покидают один за другим все мои знакомые, тут душно, пыльно и вместе с тем пасмурно и иногда идут дожди. И кроме того невыносимо скучно. Я очень и очень завидую теперь Вам и Вашей свободе. Как хотелось бы теперь уехать из Москвы, тем более, что и наши скоро собираются.
Всего Вам хорошего.
Мой искренний привет.
Написано красными чернилами на розовой бумаге.
Милая Анна Ивановна,
только сегодня получил в руки В<аше> письмо и искренне тронулся, как В<ашим> желанием встретиться, так и вообще памятью обо мне. Ну, конечно, наши желания совпадают. Я тоже очень хочу повидать Вас, но как это сделать? Дело в том, что сейчас у меня живут моя мама и мой племянник-крошка, и, конечно, при посторонних свидетелях (– а Вы знаете московск<ие> вигвамы) невозможно даже дружески поболтать таким старым друзьям, как мы с Вами. Поэтому, Анна Ивановна, если Вы действительно хотите видеть меня (я-то хочу!), то давайте встретимся где-нибудь на нейтральной почве. Например, Вас не устроило бы в субботу (9.V) быть на Тверск<ом> бульваре между часом и двумя. Я буду Вас ждать в это время. Это, конечно, выглядит немного смешно и по-гимназически, но, ей-Богу, меня даже утешает, что старость не лишила меня окончательно таких мило-наивных выдумок.
Целую ручки,
О, не казните слишком строго
Что не принес экспромта Вам, –
Сегодня так грустна дорога,
Что строчки нет для милых дам.
Нет, ни мороз, ни такса даже
Иль обезумевший лихач,
Но, на меня взглянув, кто скажет,
Что чей-то я утешил плач?
А слезы утешать гусаров
И после нежные стихи,
Равно, что в дым больших пожаров
По каплям лить мои[277] духи.
Ночь раскрыла зрачки и от трепета руки,
Лучше слова и больше сказали люблю…
О мой путь, путь изношенной муки
Снова тюль твой неясный ловлю….
И на небе, как млечный от Бога
До ночной протянулся земли,
В чье-то сердце извились дороги.
В чьем-то сердце погасли вдали.
Голубое небо. Холоднее взоры.
В сердце тихо вступает июль…
Одевается вечером город
В затканный золотом тюль.
И в конец уходящего лета,
Изнемогшего в тяжкой земле,
В далеком, далеком где-то
Стройнее тебя газели нет.
Помню тебя, целовавшую руки,
Робко глядевшую в холодные, зеленые глаза,
И по серому небу грядущей скуки
Ползла и близилась гроза.
Холодные белые женщины,
Натягивая лениво перчатки,
И в глазах казался уменьшенным
Твой волнующий образ и сладкий.
Но любить не могу, когда лето,
Когда в сердце вступает тихо июль,
И тебя я вижу, льнущую и неодетую
Через утренний и золотистый тюль.
Какая жуткая в своей неизведанности Россия?
Никогда не знать с вечера, к какому утру повернет лицо, каким завтра будет сегодня, не знать и не предвидеть, только по-тютчевски «только верить»[280].
И разве не понятно, разве так уж нелепо, что о себе самой глотает страницы фонвизинских романов[281], что на «песенки Вертинского» скоро нужно будет ввести карточную систему.
Правда же, это не только «беженцы».
Четыре года бойни, какой еще не выдумывала история, три года адской муштры, одним из сотни избегнутой военщины.
Три года казарменными плацами – улицы, и через два третий дом – казарма, тучами живого серого сукна, кажется, октябрьское небо застелило землю.
Переменились понятия: герой – это «оборонщик», «белобилетник», и счастливец – больной и немощный.