Ну и, наконец, последний фрагмент, который нам кажется в данном отношении существенным, начинается с пушкинской формулы «Revue des Beuves», где Томашевский поначалу иронически разбирает статью «От Толстого к Метерлинку» бельгийского критика Вильяма Спета (William Speth), помещенную в журнале «La Belgique», №1, janvier 1911, находя в ней множество ошибок, но затем переходит к более серьезному тону. Это письмо от 15–17 января 1911.
…действительно ли Толстой подчинял искусство морали? И, мне кажется, нет. Правда, Толстой, считая искусство и науку органами человеческого сожительства, считал необходимым гармонию меж искусством и моралью. Но кто этого не считает? <…>
В чем же дело? А дело в том, что у Толстого искусство – по определению – религиозно. Сущность искусства Толстой понимает как религиозную сущность, без которой вообще нет искусства, а есть лишь подделка под искусство. «Искусство всегда было религиозное, т.е. всегда имело целью вызвать в людях уяснение того отношения человека к Богу, до кот<орого> достигли в известное время передовые люди того общества людей, в кот<ором> появилось искусство. Так это должно быть по существу дела» (О Шекспире)[471]. Очевидно, различие между искусством моральным по существу дела и искусством, подчиненным морали, слишком тонко для Спета, а между прочим, различие это есть различие основное, и чтобы подчеркнуть его, проведу аналогию. Во всяком государстве искусство подчинено действующим законам, подчинено юридическому началу, – из этого не следует, что искусство в существе своем носит юридическое начало. С моралью же – в понимании Толстого – мы имеем обратный пример.
А между прочим – различие это не замечено не только этим Спетом, но и Валерием Брюсовым. Я уже писал о его статье с его точки зрения, но ведь любопытно то, что он вообще отвечает не на идеологию Иванова и Блока. Ведь Иванов и Блок именно и утверждают, что искусство по существу религиозно, Брюсов же его понимает по-спетовски – будто искусство должно подчиниться уже готовой религии или готовой философии. Иванов говорит, что ценности искусства по существу религиозны, Брюсов «разбивает» его, исходя из того пункта, что ценности искусства и ценности религии суть различные вещи. При таком условии разбить можно что угодно.
Но что же такое искусство по существу для Спета и Брюсова. Мне кажется, их можно разобрать с точки зрения Тредиаковского: в поэзии имеется два элемента – «стихи писать» и «быть поэтом»[472]. Ведь вопрос и искания Иванова, Толстого и «большинства русских писателей» направлены по второму пункту: «Что значит быть поэтом?» Брюсов же и Спет знают только один элемент – «стихи писать», и как бы ни назвали сущность этого «быть поэтом», они справедливо заявят, что «писать стихи» и эта сущность – 2 различные вещи и прибавят пословицу: «Беда, коль пироги начнет печи сапожник», но переведем эту фразу на язык спора, и у нас выйдет: «Беда, коль стихотворец захочет быть поэтом». И ясно, что Брюсов борется не в защиту поэзии, а в защиту стихотворчества против поэзии. Как это ни печально, но это так.
___________
Работа моя над Онегиным подвигается к концу. Все же она отнимает много времени: в Онегине свыше 5 тыс. стихов. Кстати, придется переделать работу над Демоном, т.е., собственно, переделать вычисления, т.к. запись уже сделана. Кстати, мне очень печально, что ни ты, ни твой брат ни словом не обмолвились по поводу моих ритмических работ. Чем объяснить это отсутствие интереса к вопросам ритмики? Тем ли, что работа моя сама по себе неинтересна или чем-нибудь иным? Ответь. Я лично не знаю, что думать (10.19. 5 и об.).
На эти два письма Попов отвечает больше, чем через год – 29 апреля 1912 (38. 44. 18–19 об.), уже совсем в другой литературной ситуации: актуальность статей Иванова и Блока несколько уменьшилась (хотя и не вовсе пропала), зато он получил первый номер журнала «Труды и дни» со статьями Иванова «Мысли о символизме», Андрея Белого «Символизм» и Вл. Пяста «Нечто о каноне» и справедливо увидел в нем продолжение дискуссии 1910 года. Но это большое письмо, во-первых, выходит за пределы той конкретики, которая нас занимает, а во-вторых – в нем совсем ничего не говорится о ритме.
Таким образом, мы отчетливо видим, что поиски Томашевского в сфере ритмики на первых порах, в 1909–1911 гг. по крайней мере, были теснейшим образом связаны с общеэстетической проблематикой, с вопросом о том, «что такое искусство», со внутрисимволистской полемикой 1910 года, с размышлениями о значении Льва Толстого для русской литературы (и шире – для русской жизни). Таким образом, кажущаяся на первый взгляд вполне позитивистской стиховедческая концепция Томашевского произрастала на древе тех интуиций, которые были характерны для людей символистской культуры, и совсем не удивительно, что в 1908 году он заявлял: «…русский модернизм это явление мировое, незаурядное. Может быть, вся история[473] ХХ века связана будет с этим русским модернизмом…» (20. 2. 47 об.).
В п е р в ы е: Die Welt der Slaven. 2017. № 1. S. 42–55.
Б.В. ТОМАШЕВСКИЙ И ЖУРНАЛ «ВЕСЫ»: ОЦЕНКИ, СУЖДЕНИЯ, ВЫВОДЫ
В предыдущем разделе мы попытались представить Бориса Викторовича Томашевского, тогда еще совсем молодого человека, как внимательного читателя статей 1910 года, представляющих собой квинтэссенцию символистской поэтики, в равной мере основанной как на общеэстетических суждениях, так и на конкретных стиховедческих анализах. Это дает возможность понять, что его стиховедение основывается не на позитивистских предположениях, как это обычно представляется, но на попытке создать общую теорию искусства, где ритм и метр представляют собою одно из частных воплощений мировых законов, порождающих то или иное направление в искусстве. Поскольку главным направлением в русском искусстве того времени являлся символизм, естественно было, что именно из него Томашевский и исходил, тем более, что уже и ранее, живя в Петербурге и будучи еще гимназистом он был в курсе полемики вокруг мистического анархизма, ревностно посещал театр Коммиссаржевской, переписывался с Мейерхольдом и собирался раздобыть музыку М. Кузмина к «Балаганчику» (удалось это или нет, мы не знаем). Уехав учиться на инженера в Льеж, оказавшись отрезанным от непосредственных художественных русских впечатлений, он, естественно, пытался компенсировать это отделение за счет различных интеллектуальных усилий.
Прежде всего несомненно, что Томашевский занимался самообразованием. С одной стороны, он ощущал необходимость ликвидировать пробелы гимназического образования. В исповедальном фрагменте недатированного письма (оно было написано в самом конце 1908 или самом начале 1909 года, поскольку следующее письмо датировано 6 января 1909, а он посылал обычно по одному большому письму в неделю) он говорил: «Жизнь моя сложилась так, что с литературой мои знакомства слишком отрывочны. Напр<имер>, Пушкина и Тургенева я прочел (не совсем) только в прошлом году.
Но вспоминая, что меня поразило, я должен прежде всего назвать “Страшную месть” Гоголя. Я прочел ее давно (до гимназии, т.е. ок<оло> 10 лет назад >) и не перечитывал с тех пор. Но посегодня у меня сохранилось свежее и точное впечатление. Я помню, что пораженный этой вещью, я начал перечитывать все сказки Гоголя. Они понравились, но и только. Помню лишь, что больше других обратил на себя внимания повесть > “Портрет”. Вслед за Гоголем я должен поставить сказки Жорж Занд.
Затем, когда я был в гимназии, то читал весьма мало. Помню, что мне понравилась трилогия А. Толстого и <1 нрзб> “Штосс” Лермонтова. Но самое сильное впечатление за все время гимназии я испытал, читая “Слово о полку Игореве”. Вообще меня заинтересовала древнерусская литература, но с повестями и драмами я примириться никак не могу. Зато былинами одно время увлекался. Затем меня живо заинтересовал Твен, Киплинг. Я позднее прочел > Уайльда, но “Саломею” его я принял не сразу. (Тоже и “Балаганчик” – я его понял и полюбил, только выучив наизусть. Но ведь и чтобы выучить наизусть, надо было иметь повод, кроме смеха). Ибсен, которого я прочел порядочно прошлым годом, мне положительно не понравился. Сильно подействовал на меня Ницше, но не “Заратустрой”[474], а “Происхождением Трагедии” и “По ту сторону добра и зла” (которую я прочел, впрочем, отрывочно). Затем вернусь и отмечу 3-х пис<ателей>, с кот<орыми> я ознакомился только что.
Чехова – я читал в 3 классе. Из всего – осталась только “Палата № 6” и “Черный монах”.
Золя – знаю и люблю “Творчество”, но рассказы – не люблю.
Gui de Maupassant – “Horly”,“Ivette”
Из того, что читаю здесь, в Liége’е, считаю лучшим “Идиота” Достоевского (из которого Брюсов украл Ренату) и некоторые повести Тургенева: его мягкая манера письма выкупает все старообразности.
Толстого – я прочел недавно “Крейцерову сонату” (и больше ничего, кроме отрывков из “Войны и Мира” и сказок никогда не читал) – и это меня поразило в сильной степени. Но не потому, что там содержится какой-нибудь идеал – как раз идеала там, по-моему, никакого нет. Почему – объяснить сейчас, сразу не могу.
Затем – из последнего года гимназии я полюбил Блока (почти целиком) и Метерлинка (только по-французски). Остальных современных писателей я знаю слишком мало»[475].
Скажем несколько подробнее об этих письмах Крошечные их фрагменты были опубликованы в блоковском томе «Литературного наследства», потом появлялось и еще кое-что, но действия исследователей были чрезмерно осторожны. И понятно, почему: бисерным почерком (к тому не слишком разборчивым) на нескольких языках за четыре года корреспонденты написали друг другу 316 писем, почти никогда не ограничиваясь одним листком. Не все письма сохранились, но и того, что дошло до нас – вполне достаточно, чтобы составить себе представление о культурных интересах двух ровесников.