Разыскания в области русской литературы XX века. От fin de siècle до Вознесенского. Том 2. За пределами символизма — страница 74 из 126

[750]. То есть даже во внешней организации своей работы над стихами доэмигрантский Ходасевич ориентирован на Пушкина. Тем более это касается самих стихов, где Пушкин постоянно «подсвечивает» их. Примеры не приводим, столь они многочисленны.

В эмиграции Ходасевич попадает совсем в другую ситуацию. Его внутренняя, духовная ориентация на Пушкина оказывается и невозможной, и практически никому не нужной. С одной стороны, Пушкина плохо знают и не умеют читать – об этом написано во множестве статей Ходасевича. Соответственно, это уничтожает возможность того, что описано в финале «Колеблемого треножника»: «…мы условливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке» (1, 96), – сам же Ходасевич в статье, написанной через 10 лет после февральской революции 1917 года и незадолго до десятилетия октябрьской, писал: «Сейчас он <мрак> уже там надвинулся. <…> Даже именем Пушкина не можем мы больше перекликаться с друзьями, которые там. Тем повелительнее наш долг – оградиться от бесов здесь» (2, 77). Рецензируя советские издания, посвященные Пушкину, он с горечью и проницательностью пишет и некрологи тех, кто оставался «там» – Гершензона, Модзалевского, Щеголева, Лернера; пока было возможно, переписывается с Цявловским. Они оказываются ему ближе, чем те, кто пишет о Пушкине «здесь», то есть в эмиграции. Известно, что даже с тонким и активным М.Л. Гофманом Ходасевич никак не мог найти общего языка, что же касается остальных, то в этом смысле очень показательна история с образованием Центрального Пушкинского комитета, когда Ходасевич, войдя в курс его деятельности, написал с некоторым преувеличением, но не очень большим: «…в комитете сидит человек сорок, из которых читали Пушкина четверо: Гофман, <Г.Л.> Лозинский, Кульман и Ваш покорный слуга. Читали его, впрочем, еще двое: Бурцев и Тыркова, – но от этого у них в головах произошел только совершенный кавардак»[751]. Аналогичных суждений, подтвержденных примерами, в статьях Ходасевича десятки.

С читателями такого типа перекликаться именем Пушкина можно было только как условным сигналом. Его живой образ творца был практически никому не нужен.

Да и сама действительность межвоенного времени заставляла его смотреть на вещи пессимистически. И.З. Сурат полагает, что причиной тому «нездоровый разреженный воздух послевоенной Европы»[752]. Нам кажется, что основной причиной было отчетливо ощутимое Ходасевичем «восстание масс». О нем он писал и в «Колеблемом треножнике», и в стихах. Знал ли он Ортегу-и-Гассета – в данном случае неважно, поскольку речь идет о явлениях общеизвестных и заметных с первого взгляда. Об этом написана его вторая «Баллада» (1925) и ряд других стихотворений. Ходасевич знал и понимал, что для людей, составивших эту массу в ее русском варианте, Пушкин как символ прочности и гармоничности жизни XIX века является абсолютно лишним.

Характерно, что даже биография Пушкина, к которой Ходасевич и на деле приступил, не была им закончена. Опять-таки, тому есть причины внетворческие, о которых мы знаем довольно много (они сведены воедино в книге И.З. Сурат), но ведь те же самые причины, бывшие в силе и в 1929–1931 годах, не помешали Ходасевичу начать и закончить биографию Державина. Мы полагаем, что прав был Дж. Малмстад, увидевший спор Ходасевича с Пушкиным о Державине[753]. Но в то же время исследователь не довел эту идею до логического конца. Нам представляется, что к концу 1920-х и на всем протяжении 1930-х годов Державин и русская поэзия предпушкинского времени были для Ходасевича значительно ближе и действеннее пушкинской.

Напомним предпоследнюю страницу «Державина»: «Время для него кончалось. Он задумался о том, что будет, когда оно вообще кончится, и Ангел, поклявшийся, что времени больше не будет, вырвет трубу из Клииных рук, и сам вострубит, и лирного голоса Мельпомены не станет слышно. История и поэзия способны побеждать время – но лишь во времени. Жерлом вечности пожрутся и они сами. Тут отказывался Державин от мечты, утешавшей его всю жизнь. <…> Отказываясь от исторического бессмертия, Державин должен был обратиться к мысли о личном бессмертии – в Боге»[754]. Напомним и мистификацию Ходасевича – «Жизнь Василия Травникова», где создается не только жизнь, но и творчество поэта, идущего в обход Пушкина. И кончается повествование вполне прозрачным намеком: «…более других приближаются к Травникову Боратынский и те русские поэты, которых творчество связано с Боратынским»[755]. Конечно, тут речь идет прежде всего о самом Ходасевиче, которого критики соотносили с Баратынским и в положительном, и в отрицательном смысле. И третье напоминание: в своей оде четырехстопному ямбу Ходасевич вспомнил стихи Ломоносова и Державина, ни слова не сказав о Пушкине. Конечно, стихи эти не закончены, и вполне можно предположить, что Пушкин бы еще появился в них. Но, с другой стороны, как стало известно сравнительно недавно, работа над этими стихами была начата в 1930 году, как раз посередине сочинения книги о Державине. Мы не можем сказать, была ли она тогда же прекращена, – возможно, до своего нынешнего вида стихотворение было действительно доведено, как полагала Н.Н. Берберова, уже перед смертью, в 1938 году. Но первоначальный его импульс связан не с Пушкиным, а с поэзией XVIII века.

Мы полагаем, что в конце 1920-х или самом начале 1930-х годов Ходасевич пережил очень резкий перелом в отношении к Пушкину. Хорошо известен пассаж из его письма к Н.Н. Берберовой от 19 июля 1932: «Настроение весело-безнадежное. Думаю, что последняя вспышка болезни и отчаяния были вызваны прощанием с Пушкиным. Теперь и на этом, как на стихах, я поставил крест. Теперь нет у меня ничего»[756] Но в pendant к этому следует вспомнить другое письмо – к В.В. Рудневу от 8 декабря 1934: «Вообще, я, кажется, вновь и окончательно сяду за биографию Пушкина. Тут уж будет для Вас очевидная нажива. Однако – терпение, терпение, как говорил Куропаткин, которого я вообще сам себе напоминаю, как только доходит дело до пушкинской биографии. И все-таки – надеюсь кончить ее, если не умру прежде – ибо Пушкин есть не кто иной, как русский Тутанкамон»[757]. И еще раз, уже в 1937 году, Ходасевич затеет писать статью под тем же названием – «Тутанкамон»[758]. Вместо живого и плодотворного образца – губящий своих открывателей мертвец. С таким Пушкиным ему жить было невозможно и не нужно.


В п е р в ы е: L’émigration russe et l’héritage classique. Lyon, 2014. P. 127–135. (Modernités russes, 14).

TEMPORA MUTANTUR: ВЛАДИСЛАВ ХОДАСЕВИЧ О РЕВОЛЮЦИИ И СОВЕТСКОЙ РОССИИ НА РОДИНЕ И В ЭМИГРАЦИИ

«Ходасевич и революция» – проблема, которая непременно будет возникать перед каждым биографом поэта. Наша работа вызвана сравнительно недавним появлением первых двух биографических книг о нем – И. Муравьевой и В. Шубинского. Как соотносится описанное в них с тем, что мы можем извлечь из стихов, прозы и писем Ходасевича, причем разновременных: как современных событиям, так и появившихся 20 лет спустя?

Если воспользоваться словами не слишком любимого Ходасевичем Пастернака, то о его отношении к революции февральской скажет строчка: «Как было хорошо дышать тобою в марте». Но это «хорошо» интонационно совсем не было похоже на прославленное заглавие поэмы Маяковского. «Хорошо» Ходасевича – гораздо тише и раздумчивее.

Прежде всего отметим, что во всем поэтическом каноне Ходасевича нет ни одного стихотворения, которое было бы закончено в период между двумя революциями. Два – «Швея» и «У моря» были начаты в марте и в июле, но завершены уже в декабре. Из них в первом 3 и 4 марта (15 и 16 по новому стилю) были написаны первые две строфы. Напомним, что 2 марта Николай II отрекся от престола, а 3 марта в.кн. Михаил Александрович не принял передаваемый ему престол. То есть в напряженнейший момент революции Ходасевич начинает писать одно из своих «макаберных» стихотворений, хотя и не дописывает его. Можно предположить, что в этот момент в его душе сталкиваются два ощущения: с одной стороны, радость от переживаемого, с другой – невозможность его переложить в подлинные стихи. Позволим себе привести цитату из своей же более ранней статьи: «Таким образом, были так или иначе завершены шесть первых строф из девяти окончательного текста <стихотворения “Не матерью, но тульскою крестьянкой…”>. Но Ходасевич на этом не остановился и начал работу над седьмой и восьмой строфами. От первой из них сохранилось рифмующееся слово второй строки “любя” и полностью последний стих: “И рабскую и вольную тебя”. От восьмой строфы осталось больше: неоконченная первая строка и две последних:


Ты вспрянула, Россия. Ты

..............................................

И честною, мозолистой рукой

Соотчичей моих раскрепостила.


Как кажется, эти две едва набросанные строфы могли появиться только после первой революции 1917 года <…>. “Ты вспрянула, Россия” – это реплика на пушкинское “Россия вспрянет ото сна”»[759]. И наброски из нескольких строк, славящие революцию, так набросками и остаются.

К лету 1917 года Ходасевич впервые в отчетливой прозе формулирует свою позицию по отношению к свершившемуся. В диалоге «Безглавый Пушкин» Писатель и его Друг приходят в конце концов к более или менее консолидированной позиции: «…нам нужна такая мобилизация культурных сил, какой еще мир не видел.