Разыскания в области русской литературы XX века. От fin de siècle до Вознесенского. Том 2. За пределами символизма — страница 81 из 126

<…>

Лаврентий Берия, который пришел на Лубянку полновластным хозяином вскоре после смещения Ежова, имел заданием создать впечатление если не «весны», то, во всяком случае, некоторой оттепели. <…> Одной из важных составных частей этого закрепления на новом уровне было подтягивание литературы. Считалось, что «Яша Агранов», стоявший во главе Литконтроля НКВД до 1937 года, был сам заражен опасными идеями и давал неправильную квалификацию настроениям писателей. В мясорубку «ежовской» чистки бросили только сравнительно немногих из писательской элиты: писательские таланты Сталин ценит очень высоко и считает нужным прежде, чем уничтожать писателя, попытаться его приручить. В 1939–40 г.г. за проверку этой писательской элиты взялся сам Берия. Он лично перезнакомился со всеми крупными писателями и критиками, находил время для встреч и разговоров с ними, любил с ними бывать в театрах – особенно на премьерах, – и вести «откровенные» разговоры на большие и больные темы. Задача была совсем не в том, чтобы подслушать резкий отзыв – о том или ином видном представителе власти или том или ином отдельном акте правительства. К таким отдельным отзывам относятся снисходительно, их даже поощряют. Важно было прощупать основу настроений каждого данного писателя, установить, принадлежит ли он к числу могущих внутренне примириться, включиться в число склонных этот режим так или иначе обслуживать… Именно эту проверку и производил Берия, ведя свои «откровенные беседы» в совершенно частном порядке и в располагающей к тому обстановке.

Бабель был среди тех, кого в первую очередь повели на проверку. Его Берия особенно часто приглашал в театр, присылая за ним автомобиль, – ему Берия особенно часто ставил вопросы, поглядывая на него при этом поверх очков своими глазами «ласковой кобры»[816]. Никаких подробностей об этих разговорах до нас не дошло, – но результат известен: под осень в 1940 г. Бабель был арестован. Приблизительно в одно время с поэтом Мандельштамом. Следствие тянулось недолго. Приговор, по-видимому, был готов заранее. Он не отличался суровостью: три года концлагеря. В литературных кругах Москвы тогда говорили, что никаких конкретных дел, ни даже разговоров Бабелю в вину не ставили, – одно только «несходство характерами» с режимом…

В лагерь Бабеля послали легкий – ближний и с мягким режимом: под Рыбинск, при каком-то небольшом строительстве. В этот лагерь довольно часто посылали людей из кругов литературно-артистической богемы, провинившихся какими-либо мелочами. Одна время именно в нем был, напр<имер>, известный Утесов. Условия жизни в лагере, несмотря на начавшуюся вскоре войну, были относительно сносные. Работа – не особенно тяжелой. К Бабелю относились прилично – и вскоре после прибытия он был назначен редактором лагерной газеты. Эту работу он делил с другим крупным писателем советской эпохи, – Олешей, который тогда сидел в том же лагере.

Срок заключения у Бабеля кончился в одно время с Олешей, – и оба они в конце 1943 г. были из лагеря взяты. С этого момента сведения о Бабеле становятся крайне неопределенными. Олеша вскоре обнаружился: он жил в Рыбинске, в одной из гостиниц, под надзором местного отделения НКВД. В начале 1944 г. ему даже дали возможность напечатать статью в «Литературной Газете», – что считается признаком восстановления в правах члена Союза Советских Писателей. Правда, на этой статье дело заглохло, и о дальнейшей судьбе Олеши сведений почти не имеется. Но про Бабеля точно известно только одно: из Рыбинска он увезен прямо в Москву – но в Москве тем, кто наводил о нем справки, в соответствующих учреждениях[817]

Первые годы была надежда, что Бабель переведен в какой-либо другой лагерь с продлением срока. Но прошло сначала три года, потом пять – а никаких достоверных вестей о нем не приходит… Зато в последнее время все настойчивее и настойчивее повторяют неизвестно откуда идущий слух, что против Бабеля было состряпано какое-то новое дело, которое закончилось расстрелом его еще в 1944 году. Верно ли это, проверить нет никакой возможности, – но оснований опасаться самой плохой развязки в деле Бабеля теперь, через 9 лет после его ареста и почти через 6 лет после его увоза из Рыбинска, имеется больше чем достаточно. Как ни трудно с этим мириться, но, по-видимому, надо считать, что этот большой и талантливый писатель погиб…[818]

Сопоставление этих двух документов, как представляется, позволяет сделать весьма любопытные выводы. Прежде всего они касаются характера достоверности тех сведений, которые попадали в распоряжение летописцев современности, находящихся по другую сторону железного занавеса. Очевидно, что источниками таких сведений по большей части являлись ди-пи. Уже неоднократно говорилось и писалось о том, что это, второе поколение русской эмиграции, как правило, было и значительно более низкого культурного уровня в общем, и – почти полностью – стояло в стороне от реальной жизни литераторов и людей искусства в Советском Союзе. Из сравнительно видных советских (или несоветских, но находившихся в контакте с официальными писательскими инстанциями) литераторов вторая волна принесла с собой Иванова-Разумника, который скончался слишком рано, чтобы прочно войти в литературную жизнь эмиграции, да Акульшина-Березова. Кое-какими прямыми, не заимствованными из публикаций сведениями обладали Борис Филиппов-Филистинский, Петр Ершов (о литературной и музыкальной Одессе), Владимир Марков (ленинградская театральная и студенческая жизнь), Алексей Угрюмов-Плюшков (по родственным связям). Почти никаких свидетельских показаний не могли дать такие заметные для послевоенного времени и какими-либо способами связанные с писательской средой авторы, как Иван Елагин (Матвеев), Николай Бернер (Божидар), Дмитрий Кленовский (Крачковский), Юрий Большухин (Кандиев), Геннадий Панин, а тем более журналисты вроде Виктора Робсмана или Михаила Корякова. Еще о двух людях, ставших источниками разнообразной литературной информации, мы надеемся поговорить в другом месте.

Итак, первая реальная причина ограниченности и недостоверности информации – недостаточная осведомленность авторов. Даже самые информированные были ограничены различными обстоятельствами: Иванов-Разумник временем (после входа немцев в Царское Село он был лишен связи даже с Ленинградом, не говоря уж об остальной территории СССР), Березов – своим кругом общения, т.е. в основном «крестьянскими» писателями. Изредка попадающиеся в его полумемуарных статьях воспоминания об авторах другой творческой ориентации[819] не представляют особого интереса и сразу видно, что их сочинение не доставляло автору особого удовольствия. Остальные были еще менее информированы и не могли передать читателям ничего значимого.

Второй причиной, конечно, было откровенное желание скрыть свою реальную биографию, как советскую, так и военную. Обратим внимание, что практически все названные выше авторы печатались под псевдонимами, даже в тех случаях, когда, насколько мы знаем, ничего компрометирующего ни с той, ни с другой точки зрения о них не могло быть сообщено и гораздо естественнее было бы печататься под собственной фамилией. Таков случай Кленовского: он издал в 1917 г. в Петрограде книгу бледных, но вполне профессиональных стихов «Палитра», в советские годы избегал участия как в каком бы то ни было движении внутреннего противостояния режиму, так и, наоборот, не был в числе этот режим поддерживавших; в годы войны вел более или менее обычную жизнь беженца, по возрасту не попавшего ни в чью армию. И тем не менее он выбрал псевдоним. Тем более это было естественно для Бориса Филиппова, за которым до сих пор тянется шлейф дурной славы. Мы не решаемся ни подтверждать, ни опровергать эти сведения, но позволим себе сослаться на устное свидетельство Джона Глэда, который во время конференции о русской эмиграции в Майнце осенью 2003 года сообщил, что перед началом интервью Филиппов предупредил его: любой вопрос, связанный с его, Филиппова, деятельностью в оккупированных Пскове и Новгороде, поведет к прекращению общения.

Желание остаться неопознанными заставляло умалчивать о тех обстоятельствах, которые могли бы демаскировать человека, а контакты с известными писателями, да еще, как правило, подвергавшимися репрессиям, вполне могли оказаться в поле зрения советской тайной полиции.

Наконец, речь должна идти о том, что профессиональные историки, вроде Николаевского, прекрасно понимали необходимость верификации вновь полученных данных. Фраза: «Жду еще одной информации», – отчетливо об этом свидетельствует. Как видно из заметки 1949 г., за три года никакой подобной возможности не возникло и информации не появилось. Правда, существует еще одна вероятность: откуда-то к Николаевскому поступили сведения, подтверждающие ранее полученные.

В каком-то смысле второй вариант – если мы считаем Николаевского серьезным историком, – даже вероятнее. Для пояснения напомним, что в первом номере «Социалистического вестника» за 1946 год он опубликовал довольно обширную по масштабам этого журнала статью: «Из летописи советской литературы», где центральное место занимал раздел «“Преступление и наказание” поэта Мандельштама», в котором было подробно и чрезвычайно неточно рассказано о гибели Мандельштама (ср. сведения, приведенные в письме к Струве). И довольно скоро, примерно в то самое время, когда Николаевский писал Струве, журналу (вероятнее всего, самому же Николаевскому) пришлось давать специальную дополнительную заметку, построенную как фрагмент из письма в редакцию, «Еще о гибели поэта Мандельштама»[820], с исправлениями (также довольно фантастическими). Видимо, после этого решено было по крайней мере временно не касаться неофициальных сведений о судьбах советских писателей: в остальных номерах журнала все статьи о литературе (преимущественно принадлежавшие В. Александровой-Шварц) исходили из советских печатных источников. Соображения разумно