Разыскания в области русской литературы XX века. От fin de siècle до Вознесенского. Том 2. За пределами символизма — страница 83 из 126

<…> Недавно я получил из Западной Германии две серии списков неизвестных стихотворений О. Мандельштама. Среди них есть полные тексты частично цитированных Г. Струве стихотворений, опубликованных недавно в антологии «Приглушенные голоса» («Чеховское Издательство») и ряд стихотворений, до сих пор нигде не опубликованных, из которых некоторые принадлежат к лучшим стихотворениям Мандельштама».

В конце статьи он напечатал четыре стихотворения из числа этих неизданных: «Ветер нам утешенье принес…», «Как тельце маленькое крылышком…», «Московский дождик» и «1 января 1924» (первая половина).

Окончание стихотворения «1 января 1924» он напечатал через полтора месяца в заметке «Ответ на письма читателей»[830]. Выяснялось что читатели очень взволнованы разночтениями в текстах Мандельштама и, в частности, тем, как верно читается в стихотворении «Tristia»: «Последний час вигилий городских» или «Последний час веселий городских». Заодно эти просвещенные читатели продиктовали автору письма следующие строки:

Мне указывают также, что четвертая строчка находящегося в «Камне» стихотворения:


О временах простых и грубых

Копыта конские твердят,

И дворники в тяжелых шубах

На деревянных лавках спят


(«Камень», изд. «Гиперборей» Петроград 1916) в советском издании читается:


На лавках у подъездов спят.


Не имея под рукой советского издания, могу лишь высказать личное впечатление, что фонетически первая редакция лучше.

По всей вероятности, Терапиано очень гордился своими открытиями и текстологическими трудами. Так, 25 февраля он писал Глебу Струве: «Вы уже, вероятно, прочли в “Н<овом> Р<усском> Слове” мой ответ на письма читателей, в котором я поместил (в связи с чтением “вигилий”) стихотворение “Я изучил науку расставанья” в том виде, в каком оно было напечатано в “Гермесе”. Статья эта еще до меня не дошла – не знаю, нет ли в ней опечаток, столь частых в газете. Поэтому посылаю Вам вырезанную страницу из “Гермеса” со стихотворением – обрате внимание на пунктуацию самого Мандельштама – он при мне проверил корректуру в редакции “Г<ермеса>”. По миновании надобности – верните мне, пожалуйста, эту страницу; я решил не посылать всего экземпляра “Гермеса” потому, что он сохранился у меня в очень потрепанном виде, без обложки – я купил его случайно в Константинополе в 1920 г., там есть и мои ранние стихи»[831], – а Струве сослался на его заметку в примечаниях к американскому изданию Мандельштама, причем не только 1955 года, но и во втором издании первого тома (1967). Правда, «лавки у подъездов» ни в какие примечания, к счастью, не попали.

Но при этом возникает наиболее существенный вопрос: почему Терапиано, находившийся в самом центре литературной жизни русского Парижа, где вполне были известны и прозаические книги Мандельштама, и «Стихотворения» 1928 года, впал в непривычную для него амнезию? О том, что эти книги прочно хранились в памяти и много лет спустя, и даже не у самых больших поклонников Мандельштама, напоминает письмо Н.Н. Берберовой к тому же Струве от 12 октября 1950 г.: «Стихи же <Мандельштама> были мне известны, потому что я с <19>27 по <19>39 год делала в “Возрожд<ении>” литературную (советскую) хронику, кот<орую> Ходасевич подписывал “Гулливер”. Этот Гулливер теперь находится в Америке, вместе с моим архивом (около 10 толстых тетрадей) и представляет громадный интерес»[832]. Как кажется, ответ на такой вопрос не может быть слишком простым.

Одна его сторона была достаточно очевидно связана с опасениями за судьбу поэта. Еще 21 августа 1955 года Терапиано сообщал Струве: «Вчера получил от одного приятеля, поэта, живущего в Зап<адной> Германии, письмо, что он недавно познакомился с только что перебежавшим сов<етским> журналистом, который уверяет, что “О.М. жив, но полуглух, полуслеп”. Мой приятель надеется выведать у него более подробные сведения, и тогда сообщит мне. – Не очень верится, но в СССР все возможно! Не так давно семьи увезенных в 1946 г. из Сербии некоторых офицеров (их считали погибшими) получили известие, что они живы! Во всяком случае, буду держать Вас в курсе»[833]. Еще более подробно он писал об этом в уже цитированном ранее письме к Струве от 25 февраля 1953: «Надеюсь, Вы уже получили посланный мною Вам экземпляр “Встреч”. Там я как раз рассказываю о пребывании Мандельштама в Киеве. Могу прибавить – то, о чем я на всякий случай [умолчал – вписано рукой Струве в квадр. скобках], (т.к. до сих пор в Париж время от времени доходят слухи, что М<андельштам> жив)…»[834]. Прервем на этом цитату, чтобы вернуться к ней далее, а пока отметим лишь то, что слухи, что Мандельштам жив, были довольно устойчивыми.

И эти сомнения заставляют нас внимательно всмотреться в то, что в то время знали о личной судьбе Мандельштама, а не об его текстах. В 1955 году, издавая первое собрание сочинений поэта, Г.П. Струве написал его биографию, в которой о последних годах жизни было сказано невнятно со ссылкой на некоего неназванного информатора, а в подстрочном примечании сообщено, что данная версия во многих обстоятельствах повторяет ту, которая была опубликована в статье Б.И. Николаевского «Из летописи советской литературы»[835]. Обратимся к этой статье как к хронологически первой.

Выше мы уже говорили, что выдающийся по меркам русской эмиграции историк Б.И. Николаевский был далеко не безупречен в том, что касалось верификации сведений по истории советской литературы. Рассказ о судьбе И.Э. Бабеля, издававшего в лагере газету и освобожденного в годы войны, или об Н.Р. Эрдмане, погибшем в сталинских лагерях, являются тут показательными примерами (см. выше). Однако, как кажется, повествование о жизни и смерти Мандельштама даже на этом фоне выделяется своим своеобразием и одновременно дает некоторые ключи к пониманию природы творческого преображения фактов в русской зарубежной истории.

Непосредственно предшествуют рассказу о его судьбе некоторые сведения о любительской подпольной поэзии в СССР, типа «У Лукоморья дуб срубили, / Златую цепь в Торгсин снесли». Далее читаем:

<…> О. Мандельштам погиб жертвой этого похода власти против антисталинской «потаенной литературы». Подлинный поэт «божьей милостью», он никогда не проявлял большого интереса к политике, – но очень дорожил правом на внутреннюю свободу человека и на свободу творчества поэта. Именно на этой почве он с самого начала был не в ладах с советской диктатурой. Эти нелады обострились, когда диктатура, не довольствуясь внешней цензурой, перешла к осуществлению планов организации литературного творчества. В Союз Советских Писателей он не мог не пойти: от этого зависело не только благополучие, но и вообще возможность существования каждого писателя. Но внутри Союза он, вместе с Пастернаком и др. писателями того же склада, вел неизменную борьбу против всех попыток расширения контроля.

На этой почве выросло и его преступление. Принадлежавший к отборной «элите» литературного мира, Мандельштам бывал на вечеринках у Горького, где происходили попытки сближения Сталина с литературой, – и правильно понимал действительную роль Сталина во всех попытках ущемления последней. Не вполне ясно, что сыграло роль последнего толчка. Возможно, что это была та травля независимых поэтов, которая нашла свое выражение на весеннем пленуме комитета Союза Писателей в 1936 году, когда такой жестокой атаке был подвергнут прежде всего Пастернак. Во всяком случае, в непосредственной близости от этого пленума, Мандельштам написал сатиру на Сталина. Распространения она получила очень мало. Следствие, которое позднее велось, смогло найти не больше пяти человек, которые знали эту эпиграмму. Поэтому текст ее остался совершенно неизвестным даже в узких кругах литературной верхушки. Но НКВД она стала известна: тогда передавали, что Мандельштам прочел ее небольшой группке своих друзей, – а в их числе оказался один, который своим еще более близким другом считал тогдашнего руководителя так наз. «Литконтроля» Я. Агранова, и счел нужным рассказать обо всем последнему. Последний сразу же понял всю серьезность дела: сатира была без особенно колючих слов, – но касалась наиболее щекотливого пункта, вскрывая лицемерие и лживость натуры Сталина. Именно эти стороны своего характера Сталин наиболее старательно скрывает и разоблачение их менее всего склонен признать.

Вряд ли стоит указывать вполне очевидные неточности этого сообщения, вроде того, что Мандельштам не был членом Союза писателей, никогда не бывал на писательских собраниях («вечеринках», как сказано в тексте) у Горького, и до известного пленума 1936 на свободе не пробыл. Но, видимо, стоит особенно отметить, что данный текст, если можно так выразиться, «пастернакоцентричен». Мандельштам представлен абсолютным союзником, если не двойником, Пастернака. При этом, однако, за десять протекших лет многое успело забыться, и в изложении событий начала 1936 года Николаевский неточен: он явно путает Минский пленум правления Союза писателей (открывшийся 10 февраля) с последовавшей серией писательских собраний (т.н. «дискуссией о формализме в литературе»), начавшейся через месяц, в середине марта. Если выступление Пастернака на Минском пленуме было встречено без особой приязни, но не враждебно, то выступление его на московском собрании писателей 13 марта тут же получило должную оценку как в «Комсомольской правде» («Диссонансом прозвучала на этом собрании путаная, во многом ошибочная речь Пастернака, который попытался амнистировать критикуемое в печати формалистическое уродство…») и в «Литературной газете», так и в главной «Правде»: «Претенциозность выпирала из всей речи Пастернака, пренебрежение к читателю, претензия на читательскую непогрешимость