<…> конкретный вопрос о формалистическом кривляньи кое-каких нынешних поэтов и прозаиков <…> пытался Б. Пастернак затушевать анекдотами и трюизмами»[836].
Но, вероятно, Николаевский опирался здесь на те характеристики ситуации в СССР начала 1936 года, которые он получил от Н.И. Бухарина во время его мартовского и апрельского пребывания за границей[837]. Позиция Бухарина относительно творчества Пастернака хорошо известна; его помощь Мандельштаму, судя по всему, осталась за границей неизвестной. Вместе с тем перенесение времени первого ареста Мандельштама в начало 1936 года и настойчивое упоминание Пастернака в связи с этим, как кажется, свидетельствует именно о распространении отношения власти к Пастернаку и на другие случаи. Единичная судьба понималась как типическая, и тем самым прочерчивались возможности иного завершения биографии Мандельштама. Говоря совсем прямо, если бы он не написал губительной сатиры или эпиграммы, да еще подчеркивавшей определенные стороны натуры Сталина, вполне возможно, что остался бы в живых.
Дальше начинает работать второй стереотип, устойчивый во многих суждениях Николаевского о Сталине и литературе: Сталин как Николай I.
Сталина сатира действительно привела в настоящую ярость и, вспомнив о своем «державном предшественнике» Николае Павловиче, который был не только «тюремщиком декабристов», но и первым следователем по их делу, он взял лично на себя следствие по делу об эпиграмме Мандельштама: сам отдал распоряжение об аресте последнего, распорядившись, чтобы бумаги поэта были в опечатанном виде доставлены лично ему; сам допрашивал Мандельштама и всех тех, кому М. прочел свою эпиграмму (это были все писатели с большими именами)… Из этих последних арестован был только один, – тот, кому молва приписывает донос на Мандельштама. С остальных Сталин взял обязательство никому об этом деле не рассказывать, – причем каждому было ясно, как жестоко ему придется расплачиваться за нарушение обещания.
Лично для Мандельштама дело повернулось очень серьезно, особенно в результате той независимости, которую он проявил во время столь оригинально проводимого следствия. Утверждают, что одно время считались с возможностью его расстрела, чтобы другим неповадно было. После некоторых колебаний Сталин остановился на отправке М. в тюрьму в административном порядке. Утверждают, что текст эпиграммы не был сообщен даже членам коллегии ГПУ. М. был посажен в Курский централ.
Совершенно очевидно, что недостаток сведений даже самого ничтожного порядка привел к созданию чисто беллетристического фрагмента статьи. Но характерно, что здесь Сталин выведен в облике Николая, ведущего следствие по делу декабристов, а не, скажем, Полежаева, и тем самым Мандельштам обретал облик достаточно крупного не только литератора, но и политика, а заодно и несгибаемого противника режима. Добавим, что в последней части этой большой статьи Эрдман как автор «Самоубийцы» уподоблен Гоголю, а Сталин (до известного момента) – Николаю как читателю и критику «Ревизора». Беллетризация, таким образом, основывается на исторических прецедентах, не очень считаясь с реальной возможностью и убедительностью точных аналогий.
Далее начинаются как будто более близкие к реальности описания: «Тюрьму он переносил очень плохо. Почти до болезненности нервно впечатлительный и раньше, в тюрьме он страдал галлюцинациями; помимо всего прочего, его угнетала мысль, что он сойдет с ума. Именно на этой почве после отклонения одной из его очередных просьб о замене тюрьмы ссылкою он совершил покушение на самоубийство, выбросившись с третьего этажа. Попытка была неудачной, и он сломал себе обе ноги, но остался жив. Долго лежал в больнице, перенес несколько операций, – в результате которых к нему вернулась возможность передвигаться, но только на костылях. Только после этого Сталин смилостивился и отдал распоряжение об отправке Мандельштама в ссылку под надзор. Местом ссылки был назначен город Елец (недалеко от Орла). Мандельштаму было разрешено для заработка работать в местной газете, – в “Известиях” местного совета, но только под псевдонимом. Писать в центральных изданиях разрешено не было, – равно как не было разрешено вообще печатать стихи. Не пиши эпиграмм!»
Конечно, и здесь есть беллетризация, хотя теперь уже в духе Хармса («Когда Пушкин сломал себе ноги, то стал передвигаться на колесах. Друзья любили дразнить Пушкина и хватали его за эти колеса. Пушкин злился и писал про друзей ругательные стихи. Эти стихи он называл ”эрпигармами”»[838]), но все-таки здесь можно услышать отголоски рассказов про реальную Чердынь, сломанную при попытке самоубийства руку (даже способ точно назван, только этаж перепутан), про перевод в Воронеж и про возможность анонимно печататься. Но дальнейшее снова относится к сфере чистой фантазии, основанной на типовой судьбе военного времени: «В таком положении дело находилось в 1941 году, – перед началом войны. Осенью 1941 года Елец был занят немцами, и в литературных кругах Москвы поползли туманные слухи о гибели Мандельштама. После изгнания немцев из Ельца слухи эти получили полное подтверждение, – но никаких подробностей не оглашено. Вначале слухи говорили, что в спешке эвакуации М. не успели вывезти, сам он уйти на костылях, конечно, не мог, – и потому попал в руки немцев и уничтожен ими как еврей. Но теперь все настойчивее говорят, что обстановка гибели была совсем другой: для эвакуации действительно не было времени, но у НКВД была совершенно “твердая” инструкция никого из политических поднадзорных на месте не оставлять, а в случае невозможности эвакуации – уничтожать. Тот факт, что М. был секретарем официальной газеты, положения не менял, – и агенты НКВД точно выполнили предписание инструкции…»
Иногда кажется, что Николаевский забывает свои обязанности историка. Мандельштам у него то просто автор местной газеты «Известия», то секретарь газеты. Мало того, размещение Мандельштама в Ельце было не очень продуманным: город был под немецкой оккупацией всего 5 дней в декабре 1941 года, что практически исключает возможность систематического уничтожения евреев, а в небольшом райцентре вряд ли был столь мощный отдел НКВД, чтобы расстрелять всех поднадзорных, тем более (следуя рассказу Николаевского) не осужденных, а лишь подвергнутых административной высылке.
Несколько позже, в шестом номере журнала пришлось даже помещать специальную поправку под названием «Еще о гибели поэта Мандельштама (Из письма)»:
«…Ваши сведения о поэте Мандельштаме не вполне точны: он погиб, но в несколько иной обстановке. Из Ельца он был освобожден в 1939 году, когда Бериа <так!> освободил из ссылки ряд писателей, артистов и т.д. Зиму 1939–1940 годов он прожил в Москве и, несмотря на физическое нездоровье, был в очень бодром, оживленном настроении. Много писал, – и люди, которые читали его стихи этого периода, в один голос говорят, что это была пора расцвета его творчества. В конце 1940 года Мандельштам попал под новую полосу арестов и после нескольких месяцев тюрьмы был отправлен на Колыму. До Магадана не дошел: в пути схватил тиф и умер где-то на Дальнем Востоке, в тюрьме»[839].
В ней, конечно, также есть значительные неточности, которые не будем обсуждать, но хотя бы общая схема ареста и гибели поэта прочерчена верно.
Итак, первая из подробных версий последних лет жизни Мандельштама, достигшая русской эмиграции, исходила из его облика как последовательного и несгибаемого борца с порабощением литературы, что неминуемо означало и политическое противостояние, вылившееся в конце концов в арест, допросы лично Сталиным, тюрьму, высылку и смерть.
Но существовала и другая версия, получившая развитие в цитированном выше письме Терапиано к Струве: Мандельштам, который «мал, как мы, мерзок, как мы» (если использовать пушкинское выражение), но одарен замечательным поэтическим талантом. Этот облик был тем более приспособлен к употреблению, что вполне соответствовал известным описаниям молодого поэта – у Георгия Иванова, например (напомним, что «Петербургские зимы» были переизданы как раз в 1953 г.). Цитируем письмо Терапиано дальше: «… тогдашняя атмосфера, крушение Петербурга, засилие Маяковского, Есенина и Пастернака, и просто аресты, опасность, террор – приводили М<андельштама> в перманентное паническое состояние. Он опасался всего – помню, как он съеживался и сторонился на улице, когда приходилось встречаться с каким-нибудь матросом, “портфеленосцем” и т.д. Он очень страдал от засилья Маяковского и т.д. И хотя в смысле правильности своего поэтического ощущения он твердо стоял на своем, но иногда, вероятно, думал, – может ли он идти вровень с “современной поэзией”? – его позднейшее сближение с Пастернаком, думаю, не случайно»[840].
Важно здесь и вновь появляющееся имя Пастернака. Нам кажется, что его упоминание поясняет еще одну из причин странной забывчивости Терапиано. Ведь и в той его статье, с которой мы начали рассказ, Пастернак присутствует, причем не единожды: «…чистота линий – основа той высшей простоты, доступной только большим поэтам, о которой писал Б. Пастернак»; «…не хочется рассуждать о том, был ли он символистом или сюрреалистом, подчинился ли он влиянию Б. Пастернака, становится ясно без лишних слов, какой поэт Мандельштам»[841].
Ситуация 1930-х годов в эмигрантской критике никоим образом не способствовала актуализации имени Мандельштама, зато Пастернак, наоборот, был в центре внимания не только критиков, но и поэтов. Ретроспективно, конечно, они вспоминаются – тем же Терапиано, к примеру – где-то рядом друг с другом, но синхронно были вовсе не равны. Типичный пример этого – «Письма о литературе» А.Л. Бема, где собраны статьи 1931–1939 гг. и имя Мандельштама не встречается ни разу, тогда как о Пастернаке в разных контекстах говорится постоянно. В двух томах «Литературных заметок» Г. Адамовича, охватывающих период 1928–1933 гг. Мандельштам, которого автор хорошо знал, упоминается лишь три раза, тогда как Пастернак – многократно. Да и самое развернутое упоминание примечательно: «…встретил с месяц тому назад Мандельштама на улице, оборванного, в калошах на босу ногу, грязного, опустившегося, но, как всегда, с какими-то необычайными идеями и планами в голове…»