живым языком, он не смог в полной мере объяснить факты изменяющегося русского языка с точки зрения самого языка. Слишком широкое понимание своего предмета определялось характером времени.
В целом это – допозитивистское мировосприятие:
«Наука есть сознание общего в явлении, целого в частности; зная свои пределы и доходя до них, наука должна необходимо допустить таинство жизни, не подлежащее уже осязанию, таинство, которое может она угадывать и определять приблизительно, но которым овладеть она не в силах, ибо это – таинство жизни. Наука слова находится точно в таком же положении: она может указать на все изменения слова, на разумное их значение, но когда приходит к самому слову, к слогу и к буквам, к самим этим звукам, полным разума, к этой прозрачной одежде мысли – она должна признать таинство явления слова, – этого нового мира, вознесшегося над миром. Не решая таинства самого воплощения мысли в веществе слова, наука видит и следит разумное строение и ход уже воплотившейся мысли. Филология (в общем смысле) более всякой другой науки должна признать духовность в явлениях, ибо слово всё проникнуто сознанием и возникло с ним. Слово есть сознание, слово есть человек» (там же: VII).
Вдумываясь в это определение слова, быть может, слишком восторженное, но глубоко искреннее, мы поймем все особенности русской филологии первой половины XIX века.
Язык понимается как живая словесная масса, которую только ввиду острой необходимости можно подвергнуть рассекающему формы анализу. Осознанная направленность науки на модель синтеза, а не на аналитическое конструирование приводит к тому, что не все грамматические формы, а следовательно, и не все уровни языка осознаются еще достаточно четко. Исходя из стилистического различения старое – новое мысль постепенно подходит к идее развития языка.
10. Русская грамматика
Николай Петрович Некрасов (1828 – 1913) в своей книге «О значении форм русского глагола» (1865) вопрошал:
«Потом: знаем ли мы действительно свой язык так, что можем сказать наверное, что противно его духу и что нет?».
По его мнению,
«наша грамматика изобилует схоластикою и вовсе не применима к пониманию родного языка. Время наложило на нее тяжелым гнетом общие сухие приемы и взгляды, от которых невольно станешь втупик при изучении живой речи… Везде веет одним и тем же тлетворным духом правил и исключений» (там же: 1).
Плохо
«подчинять живое развитие языка цельной, замкнутой системе, основанной на логических отвлеченных началах <…> ведь язык в мире мысли почти то же, что воздух в мире вещества <…> Поэтому языку приличнее свойство единства, нежели свойство целости» (там же: 6),
вообще
«язык – выражение миросозерцания»
и нужно искать «дух языка, разум его» (там же: 9). Язык следует изучать в живом употреблении, и
«Боже нас избави от установления правил для живого языка» (там же: 22).
«Сущность каждого почти грамматического объяснения состоит в смешении формы со значением, или смыслом всего понятия. Так, почти все формы русского глагола в грамматиках объясняются по смыслу того понятия, которое принадлежит понятию всего слова» (там же: 23).
«Повторим: от значения формы должно доходить до значения ее разнообразного употребления – вот метод, которому мы следуем в решении каждого вопроса» (там же: 24).
Так складывались постулаты петербургской лингвистики, форме предпочитавшей значение в действии (в функционировании). В частности,
«глагол во всех языках выражает действие, которого значение видоизменяется сообразно с духом каждого языка, взятого отдельно» (там же: 25).
«Значение русского глагола вещественнее, чем его значение в других языках»
– и это не единственное их отличие. Таковы общие установки книги, опережающей свое время по устремленности к «живой грамматике» в связи с русским типом мышления, выраженным в ней.
«Типические черты отличия должны быть указаны, иначе и в русской грамматике никогда не будет пахнуть русским духом» (там же: 8).
Не следует также
«предписывать языку ложных правил и исключений, ибо в языке нет и не может быть исключений» (там же),
если к нему подходить «с русскою мерою».
Так, отталкиваясь от трудов Ф.И. Буслаева (1959), который писал грамматику «по чужим канонам», Некрасов выставил систематически проведенный принцип русской грамматики. К сожалению, конкретная разработка глагола оказалась слабой и не получила развития в русской науке, но основные идеи автора не были забыты.
11. Форма и неформа
Сравнительно-исторический метод окончательно сформировался к концу XIX века и тем самым привел к расхождению между научными школами. Этот метод постулировал реконструкцию исходной точки развития, праязыка, на основе последствий его развития, путем сравнения различных остатков родственных по происхождению языков. Из этого следовало два возможных вывода: важна сама реконструкция форм в ее исходном состоянии или важны процессы последующего развития исходной системы, направляемые семантикой форм. Первая позиция оказалась приемлемой для московской филологической школы: реконструкция, моделирование, текстология – формализм. Вторая позиция разрабатывалась в Петербурге: развитие семантически заряженных форм.
Исходный синкретизм предмета изучения (слово) и объекта исследования (морфема), присущий классическому сравнительно-историческому методу, был снят посредством двух обобщающих разбиений исходного материала.
С точки зрения семантики, значения языковых категорий и форм, каждое слово осознается состоящим из двух морфем: корень – некорень; при этом лексическая семантика связывается с корневой морфемой, а грамматическая – с аффиксами различного рода. Дальнейшее развитие научного (по)знания совершалось в пределах немаркированного члена структурно устойчивой оппозиции. Именно некорень стали описывать в различных его функциях, постоянно дробя на составные элементы. Начали, разумеется, с тех, которые несли узкограмматическое значение (например, видовые префиксы и суффиксы). С точки зрения семантики, слово в рамках петербургской школы предпочитали воспринимать в единстве его морфем (корень слова как типичная морфема). Дальнейшее углубление в разработку некорня приводило к созданию новых лингвистических дисциплин, но в Петербурге все такие дисциплины воспринимались сквозь призму слова, а не морфемы; ср. морфемику, словообразование, фразеологию, стилистику слова (не стилистику текста) и т.п.
Другой исходной оппозицией, с точки зрения того же метода, стало противопоставление форма – неформа – как ипостась слова, противоположная его значению (корень). Здесь также дальнейшее углубление в объект исследования шло по линии немаркированного члена оппозиции неформа, хотя внешним образом изучалась как будто именно форма. Происходило это уже за пределами петербургской лингвистики, главным образом в Москве, где работали Ф.И. Буслаев (1818 – 1897), ранний М.Н. Катков (1818 – 1887), а также славянофилы (К.С. Аксаков и др.). Все они (кроме, может быть, Буслаева) особое внимание уделяли не лексике, а грамматике. После работ Ф.Ф. Фортунатова (1848 – 1914) и его многочисленных учеников сложилась московская филологическая школа: грамматическая форма изучается в аспекте ее функционирования. То, что первоначально воспринималось как не (грамматическая) форма, стало осознаваться либо как внутренняя форма (семантически в духе Гумбольдта – у А.А. Потебни), либо как форма внешняя (фонетическое оформление слова в ранних трудах И.А. Бодуэна де Куртенэ (1845 – 1929), впоследствии подхваченных московскими лингвистами). Тот факт, что новые идеи рождались на периферии (в Харькове и в Казани) подтверждает, что петербургская и московская школы уже сложились.
В частности, различная интерпретация фонемы, восходящая к трудам одного и того же ученого (И.А. Бодуэна де Куртенэ), определялась разной установкой петербургской и московской фонологических школ на языковую форму. В конечном счете всё зависит от того, исходим ли мы в своих определениях из функции звука в границах морфемы или обращаем внимание на степени различения звука в составе словесной формы.
Сейчас же важно подчеркнуть общий характер расхождений между филологическими школами, образовавшимися объективно в результате последовательного развития научной рефлексии о языке. Такие расхождения обусловили и несовпадение взглядов специально в философской интерпретации языка.
ГЛАВА VI.НОМИНАЛИЗМ И РЕАЛИЗМ в XVIII – XIX вв.
I. НАЧАЛО РУССКОГО ФИЛОСОФСТВОВАНИЯ
Есть свои времена и сроки для философских рождений.
И не вообще наступает время философствовать, но у определенного народа возникает определенная философия.
1. Предварительные замечания
Несколько предварительных замечаний будут нелишними, например, в отношении к якобы имевшему место решающему влиянию западной философии на русскую философию, о заимствованиях с Запада, об эклектизме русской философии и т.д. Все три упрека можно отвести простым указанием на внутреннее развитие русского философствования, на те ментальные характеристики русского сознания, которые, отложившись в языке, постоянно влияли на самый принцип философствования, на его содержание и формы.
Не раз замечено, что влияние вообще возможно только там, где уже существовало оригинальное и самостоятельно развивающееся co-знание; если влияние со стороны западноевропейского философствования в Новое время и заметно, столь же заметно и избирательное внимание лишь к некоторым направлениям мысли. Н.А. Бердяев или А.Ф. Лосев неоднократно показывали неактуальность многих западноевропейских течений мысли для развития мысли русской. Влияния, о которых говорят рационалисты-западники от Чаадаева до Бориса Яковенко, были влияниями от противного, от новых течений мысли отталкивались как от основы, на которую можно опереться и в своих критических усилиях утвердиться самим.
Сложнее вопрос о заимствованиях, поставленный прямыми недоброжелателями россиян:
«У нас и в помине не было своей, национальной эволюции мысли, – утверждал, например, Μ.О. Гершензон. – Мы просто хватали то, что каждый раз для себя создавала западная мысль, и носились с этим даром до нового, лучшего подарка» (Вехи 1991: 83).
А почему, собственно, изложение одинаковых идей доказывает обязательно заимствование? Вполне мог быть и общий – давний – первоисточник; например, Ареопагитики, на которых основаны и идеи европейской предреформации, и сущностные мысли русских религиозных философов. Почему это заимствование, если это, быть может, просто «одна и та же истина» (Карсавин 1994а: 382)? В конечном счете, а что такое западноевропейская философия, как не развитие античной философии? Идеи действительно остаются общими во все времена (но мнение о них и их интерпретация – национального окраса) и даются в духе своего времени.
«Философия есть ее время, схваченное в мысли»,
– афористично сказал Гегель, и эти слова никто не опроверг.
Существует естественное право развивать определенные идеи, даже полученные по наследству по праву веры, крови или оружия. Во всех трех ситуациях говорить о заимствовании извне смешно. Заимствуют адепты и догматики (например, номиналисты-марксисты), научные школы сохраняют, но ведь народ живет в слове и, следовательно, всегда может появиться кто-то, кто тоньше чувствует след энтелехии в разворотах содержательных форм слова. Даже недоброжелательные к русской философии позитивисты замечали, что эта философия от позитивизма и марксизма в конце концов пришла к идеализму, а уж от философского идеализма проросла в религиозную философию (Милюков 1994: II, 1, 186). Здесь утверждается, во-первых, что русская философия развивалась, что развивалась она, отталкиваясь от западной – и в сторону типичной для русского сознания этической идеи, сосредоточенной, естественно, в области религиозной философии.
Что же касается эклектизма русской философии, отвечу словами В.В. Зеньковского:
«Этот упрек означает лишь полное непонимание синтетических замыслов у русских мыслителей: неудавшиеся или незавершенные опыты синтеза, при поверхностном внимании к ним, можно, пожалуй, принять за „эклектизм“» (1991: I, 1, 18).
2. Особенности русской философии
Общие содержательные признаки русской философии очерчены А.Ф. Лосевым (1991: 509 сл.). Русская философия безоговорочно онтологична, ей чужд всякий субъективизм, даже идея божества преломляется здесь в «телесности». При этом
«русский онтологизм выражает не примат „реальности“ над познанием, а включенность познания в наше отношение к миру, в наше „действование“ в нем» (Зеньковский 1991: I, 1, 16).
Как кантианство дурного вкуса решительно отвергается всякая «теория познания», в том числе и интуитивистская, хотя в основе философствования, безусловно, лежит личная интуиция, а не навязанная система.
Большое значение имеет идея Всеединства, а отсюда и соборности, т.е. социальности как глубочайшей основы всякого рода деятельности (слово и дело). Поэтому русская философия этична по определению, основная задача этой философии – постоянное воссоздание идеала подвижничества и героизма.
Общие формальные особенности русской философии, как их понимал А.Ф. Лосев (1991: 213 – 214), заключаются в чуждости к абстрактной, чисто интеллектуальной систематизации взглядов – мистическое познание внутренних глубин предпочитается системообразующим рациональным построениям.
«Русская философия неразрывно связана с действительной жизнью, поэтому она часто является в виде публицистики»
или – образно – в художественной литературе (там же: 213). Понятна эта устремленность к образу, а точнее – к символу, на котором крепится содержательность слова в русском философствовании.
«Тут уж ничего не поделаешь, здесь мы и должны быть мифологами, потому что почти вся русская философия являет собой до-логическую, до-систематическую или, лучше сказать, сверх-логическую, сверх-систематическую картину философских течений и направлений» (там же: 211).
Такое положение сложилось исторически. В николаевские времена философия находилась под запретом, и потому проявилась как внутренний конфликт между различными направлениями германской мысли (западники – славянофилы); но затем, освободившись «от правительственного запрета, философия подпала под еще более сильный гнет общественного мнения», ориентированного прежде всего на позитивизм (Аскольдов 1912: 67), в котором желали видеть запретный материализм. То публицистический, то поэтический оттенок русская философская мысль несла в себе из средневековья – это тоже необходимо помнить, давая ей оценку.
Тем не менее на заре современного русского философствования – на публицистическом отрезке этого пути – толковали передовые люди о преобладании «низших сенсуальных способностей» в ущерб «рассудочной силе мышления или рациональной теоретической мыслительности» русского народа;
«только мода на французское или немецкое умствование прививало у нас интерес к рефлексии, первоначально в формах дурачества и невзятия наук» (Щапов 1908: III, 177, 203 сл.).
Рассматривая проблему вообще и говоря о народе в целом, А.П. Щапов впадал в крайности и при этом не замечал внутренних противоречий собственной мысли. «Невзятие наук» было не отрицанием этих наук, а естественной реакцией на моду; предпочтение глубокомыслия полномыслию всегда ориентировано на синкретизм символа в ущерб аналитической «строгости» понятия, и тут уж ничего не поделаешь: другая форма рефлексии не есть отсутствие рефлексии.
Суждения типа приведенного также в достаточном количестве представлены в истории отечественной философии. Они слишком поверхностны и определяются политическими симпатиями их авторов, чтобы всерьез отвечать на них. «Сенсуальные способности» всегда индивидуальны, всегда свои, им можно доверять, тогда как «теоретическая мыслительность», навязанная со стороны, обычно преследует некие неблаговидные цели. А уж давлений со стороны русский человек испытал на себе во множестве, так что хотя бы в «умственной сфере разума» он желал быть свободным.
3. Предпосылки и источники
Начиная описание некоторых форм русского сознания, как они отразились в философских концепциях, следует оговорить порядок изложения материала.
Нет смысла описывать все типы русского философствования (то же касается и типичных форм философствования нашего времени), поскольку это значило бы в известной мере повторяться. Так, оттенки трансцендентализма в ранней русской философии выделять не стоит, потому что зависимость исходных концепций от философии Канта, Фихте, Гегеля или Шеллинга не определяла расхождений, например, между славянофилами К. Аксаковым (гегельянец) и И. Киреевским (шеллингианец), равно как и расхождений между западниками А. Герценом (гегельянец) и Μ. Бакуниным (фихтеанец). Между прочим это обстоятельство доказывает, что вовсе не первоисточник заимствования из немецкого идеализма определял направления русской мысли, но имманентные свойства самого русского философствования на основе зрелых форм концептуального содержания.
Отталкиваясь от различных направлений западноевропейского, прежде всего немецкого, – рационализма и идеализма, русская философская мысль разными путями шла к общей точке: к созданию философии, адекватной русской ментальности. Процесс этот явно определялся содержательными формами слова, по мере того как они выявлялись и откладывались в сознании на протяжении двух последних веков. Сила и историческая удача русского философствования заключается в многообразии направлений, которыми вырабатывалась равнодействующая русской философской мысли. Здесь имелись свои противоположности, снятие которых и приводило к развитию русской философии в ее инвариантной сущности.
Мы рассмотрим коренные (типичные) особенности крайних точек зрения:
1) прежде всего славянофильский трансцендентализм, отталкивавшийся от идей Гегеля и Шеллинга;
2) затем рационализм с его движением в противоположность, в интуитивизм (философская линия, идущая от Лейбница);
3) некоторые аспекты несостоявшегося неокантианства, отложившийся в русском позитивизме как законченной (и исчерпанной) форме научного познания, в том числе и при исследовании языка.
Эмпиризм как начальная форма всякого познания специально не рассматривается, но мы исходим из предположения, что крайние проявления эмпиризма в научном исследовании вообще невозможны: всякая классификация эмпирического материала есть уже начальная форма теории.
Известно, что задача русской национальной философии сформулирована вполне отчетливо в 1830-е годы И.В. Киреевским, который осуществил эту работу в терминах и понятиях Шеллинга. До этого, и особенно в XVIII веке, уже имелись расхождения между двумя направлениями в философии.
В Петербурге царила «вольфианская философия» – переработанное Христианом Вольфом (1679 – 1754) учение Лейбница. Вольфианцем считается сам Μ.В. Ломоносов (который слушал лекции Вольфа); в своих ученых трудах русский гений исходил из учения о предустановленной гармонии всего сущего и о врожденных идеях, занимался «мелочным классификаторством» в духе рационального века с предпочтением формальной логики неизвестной еще диалектике, и особое внимание уделял языку – вплоть до составления грамматики и словаря. Роль Ломоносова в развитии языка науки в России и особенно в нормировании литературного языка общеизвестна. Интерес к слову, за которым скрывается понятие, навсегда становится ведущим интересом в научной среде столицы, где и отрабатывается (уясняется и формулируется) само понятие о понятии. Самый термин только что появился и впервые фиксируется в русско-немецком словаре Вейсманна (1731 г.). О неопределенности понятия в то время дают представление некоторые высказывания. Д.И. Фонвизин полагал, что
«понятие есть то спознание, которое разум имеет о какой-нибудь вещи или деле. Мысль есть действие существа разумного. Мнение есть следствие размышлений. (Так соотносится ряд понятие – суждение – умозаключение. – В.К.) Нельзя иметь понятия о вещи, если не обратишь к ней мыслей (т.е. суждений. – В.К.) своих; поняв же ее ясным образом, нельзя ошибиться в своем о ней мнении» (Щипанов 1971: 191).
Понять – значит схватить в мысли посредством законченного суждения; логическая операция понимается как единственная форма фиксации понятия, причем о слове (языке вообще) в этом случае нет и речи. Это толкование сугубо (формально) логистично.
Наоборот, материалистический деизм Локка как реакция на мистику масонов развивается в стенах московского университета; антилейбницианство – родовой знак всякого «московского философствования» на все предбудущие времена (при всём при том, что некоторые идеи Лейбница входят в арсенал московских философов – те, что соотносятся с идеями русской ментальности; например, идея всеединства). Самые коренные противоречия, возникшие между Локком и Лейбницем, целиком перенесены в оппозицию петербургское – московское философствование: в Москве устанавливается не платоновская, но аристотелевская линия философствования, с вхождением в номинализм (Щипанов 1971: 111 и сл.); ср. также (Каменский 1971). Большое влияние на будущих идейных противников – славянофилов и западников – оказали их первые учителя философии Д.М. Велланский и Μ.Г. Павлов. Первый из них был вольфианцем по образованию в Петербурге, но стал шеллингианцем по работе в московском университете. Диалектика объективного идеализма, заимствованная у раннего Шеллинга, в его изложении еще сохраняла следы лейбницианских увлечений (реализм contra номинализма; утверждение единства всего сущего), и вот подобная двойственность стала, по-видимому, основой, на которой происходило в дальнейшем расхождение между «учениками» ранних московских шеллингианцев. Из германских учений заимствовались их результаты (идеи), тогда как методические установки и особенно политические симпатии оставались своими, русскими, и окрашивали все возможные заимствования в различные этические и гносеологические тона.
Так, Велланский еще как бы сопрягает разнородные (по происхождению) точки зрения на тот же ряд понятие – суждение – умозаключение, одновременно понимая их как соотношение смысла – разума – ума и как последовательную связь логических операций понятие – суждение – заключение (conclusio), причем понятие (perceptio) понимается как явление (а не сущность) и притом вне связи его с другими явлениями (в отличие от суждения). Такое истолкование на первое место ставит не понятие, а суждение (т.е. не слово, а предложение). Как у Велланского, так и у Павлова ведущей была шеллингианская идея развития как восхождения от низшего к высшему, от общего к частному, от случайного к обязательному (норме):
«Концепция триадического ритма развития, основанного на идее „парных противоположностей“» (Каменский 1980: 239).
Важен не результат, а процесс познания, в том числе и познание самого познания. В гносеологии Шеллинга «архивны юноши» видели некий универсальный код, схему, с помощью которых можно изменить не только представление о действительности, но и самую действительность (не только понятие, но и «вещь»). Эта исключительная любовь к схемам, якобы способствующим четкому пониманию явления (приобщению всякого явления к достойному его месту), стала основополагающим мотивом всякого последующего философского предпочтения, в том числе, разумеется, и предпочтения кантианских априорных схем. Лозунг одного из московских любомудров: «Теория должна быть одна!» (В.Ф. Одоевский) – навсегда освятил теоретические пристрастия московских гуманитариев. Для них всегда существовала только одна правильная теория – их собственная.
Этический аспект – сознательность совести – в полной мере входил в понятие сознания наравне с интеллектуальным его компонентом – знанием и пониманием. На это указывает история термина, который во всех европейских языках восходит к знаменитому слову из посланий апостола Павла: συν-ειδησις ʽсознаваниеʼ, ʽсовестьʼ и συν-ειδος ʽсовместное знаниеʼ, ʽсознание, совестьʼ. Латинскую кальку с него – conscientia с теми же значениями – в XVIII веке мы восприняли в одном единственном смысле, передав его вполне в духе рационального века: со-знание. Так сознательность и совесть вошли в конфликт, отныне разграничивая интеллектуальные и духовные потенции познающего субъекта.
Несогласие с таким расхождением мысли и интуиции породило русскую гносеологию, в том виде, как она стала развиваться с начала XIX века.
Для того чтобы выяснить, насколько это определяется темой, остановимся на тех связях русского философствования с зарубежным, которые оказали существенное влияние на современную русскую мысль; во многом это определяло и различия в истолковании своей собственной «философской предыстории». Прежде всего это творческое взаимодействие с немецким идеализмом. Для всех русских мыслителей Нового времени
«великие представители немецкого идеализма были самыми большими авторитетами в сфере умозрения» (Лопатин 1996: 453).
Ориентация того или иного философа на известное направление немецкой философии всегда выдавала принадлежность его к определенной «школе». В частности, в Петербурге преобладало влияние Лейбница, затем и Канта, в Москве предпочитали Гегеля и особенно Шеллинга. Такие предпочтения неслучайны и во многом объясняют характер научных школ двух столиц.
Так немецкая философия стала всеобщим ориентиром, и с помощью этого в очень сжатые сроки русская мысль прошла путь естественного осмысления всех содержательных форм концепта в национальном его инварианте. Это была сила, направляющая движение мысли, и ее энергия совпадала с энергией собственной традиции философствования.
4. Владимир Федорович Одоевский(1803 или 1804? – 1869)
Рассмотрение взглядов конкретных философов начнем с трудов Одоевского – шеллингианца в Москве, а в Петербурге сначала мистика в том же шеллингианском духе, а затем реалиста в том смысле слова, который придавали в начале XIX века: естествоиспытатель. Одоевский закончил Московский университет, всю жизнь не был свободен от влияния Шеллинга, получая «от него огромное философское возбуждение» (Зеньковский 1991: I, 1, 160). Основное влияние немецкого философа проходило по линии «эстетического начала», восполнявшего свойственную философии XVIII века интеллектуальную и присущую русской мысли этическую компоненты. Слово другого «архивного юноши» – Д.В. Веневитинова – о том, что «чувство порождает мысли», приняты Одоевским безусловно. Он также исповедует интуицию как основной метод познания.
Одоевский осуждает родоначальника английского эмпиризма:
«На Бэконе лежит тяжкая ответственность за то, что он приучил исследователей останавливаться на случайных, второстепенных причинах, оставляя в стороне внутреннюю сущность явлений» (Одоевский 1981: 218).
Признается высокая цель философии:
«В храме философии, как в высшем судилище, определяются те задачи, которые в данную эпоху разрабатываются в низших слоях человеческой деятельности» (там же).
Одоевский внимательно изучает связь мысли (идеи) и выражающего ее слова:
«Нет, я не говорю, чтоб слова наши вовсе не годились для выражения мысли, – но утверждаю, что тожество между мыслию и словом простирается лишь до некоторой степени; определить эту степень действительно невозможно посредством слов – ее должно ощутить в себе» (там же: 193).
«Ощутить в себе» – интуитивно осознать коренной образ слова, определяя его в понятии. Слова постоянно изменяют именно свое значение – «идею». По этому поводу сказано:
«Но вспомни хоть одно слово, выражающее нравственное понятие, которого бы смысл не изменялся почти с каждым годом. Слово изящество то ли значило для людей прошлого века, что для людей нынешнего? Добродетель язычника – была бы преступлением в наше время; вспомни злоупотреблие слов равенство, свобода, нравственность…» (там же).
Действительно, слово изящество изменяло свой смысл на протяжении веков, последовательно обозначая могучую силу, сильное богатство, богатую натуру в соразмерной красоте и изысканности. Но все движения смысла направлены исходным первообразом, ментальной «идеей» слова: ʽизъятый (из себе подобных)ʼ, выделяющийся силой, богатством, красотой – и даже умом в «изящном стиле». Именно этот образ и призывает Одоевский «ощутить в себе».
«Когда мы говорим, мы каждым словом вздымаем прах тысячи смыслов, присвоенных этому слову и веками, и различными странами, и даже отдельными людьми. В природе этого нет, ибо в природе нет воли: она – произведение вечной необходимости; растение цвело за тысячу лет, как оно цветет сегодня» (там же: 194).
Да,
«двусмысленность слов – большое неудобство, но бессмысленность еще важнее, и слов последнего рода гораздо больше в обращении» (там же: 196).
Но слово связано не только с идеей-понятием, но и с предметным миром вещей:
«Загляните в историю, в это кладбище фактов – и вы увидите, что значат одни слова, когда смысл их не опирается на внутреннее достоинство человека» (там же: 198).
«Но пойдем далее: часто в слове есть мысль, допустим даже, всем понятная, всем ясная; проходит время, смысл слова изменяется, но слово остается; таково, например, слово нравственность: высоко было это слово в устах – хоть Конфуция; что сделали из него его потомки? Слово осталось – но оно теперь значит у них не иное что, как наружная форма приличия, затем – обман, коварство, разврат всякого рода…» (там же: 197).
Развитие смысла слова направляет овеществленное дело.
Двуединая связь идеи и вещи в общем отношении к слову выдает в Одоевском принадлежность к реализму, поэтому он противник позитивистского номинализма: историки,
«тщательно собирая так называемые факты, забыли два довольно важных: первое – что названия, которые мы даем человеческим страстям, никогда не выражают их вполне, а лишь приблизительно…; и второе – что под всяким ощущением скрывается другое, более глубокое и, может быть, более бескорыстное, и так до самого тайника души человеческой, где нет места для мелких, грубых страстей, ибо там нет ни времени, и пространства» (там же: 64).
Ни времени, ни пространства нет в концепте, который и находится в самом тайнике человеческой души. Так в XIX веке мог сказать только мистик, проникший в тайну слова и признающий символ основной содержательной формой концепта. Он не может согласиться с материалистом, поскольку
«каждого из вас, господа материалисты, тянет к какой-нибудь точке на окружности: оттого ваши пути беспрестанно расходятся» (там же: 144).