пищи переносилась немного легче, а вскоре бесконечное желание спать подавило все остальные чувства. Пустота и подсасывание в желудке были ничто по сравнению с лишенной сна головой. Но поесть, разумеется, надо… Я сделала шаг в сторону кухни.
Ребенок закричал. Нет, это неправда! Этого не могло быть – ведь он наелся только что! Я со стоном села на кровать и взяла его на руки. Он беспокойно перекладывал голову справа налево и открывал рот в поисках несуществующего соска. Прикладывая его к груди, я плакала от ненависти и обиды.
Мне больше не было жаль его – беспомощного и голодного. Если бы я могла его накормить, то, возможно, испытала бы к нему покровительственное, теплое чувство. Но я ничем не могла помочь ему, в то время как он страдал – страдал по моей вине, – и я начала его ненавидеть. Он превращал меня в преступницу, в изувера, обрекающего ребенка на голодную смерть. Я никогда не была жестокой и не хотела ею быть, но стала, стала лишь потому, что у меня родился ребенок!
Будь моя голова хоть немного трезвее, я бы подумала о самом простом выходе из этой ловушки – об искусственном питании. Но беда была в том, что думать-то я как раз и не могла! Голова звенела, вибрировала, ныла. По левой части затылка постоянно пробегали пугающие мурашки, словно мозг, не освеженный сном, рос, как на дрожжах, и искал выхода наружу. От страха я начинала ненавидеть ребенка еще сильнее, и когда минут через сорок он заснул, не выпуская соска изо рта, я оторвала его от груди с темным, недобрым чувством. Устроив ребенка так, чтобы он не свалился с кровати, я пошла прилечь в соседнюю комнату. Лежать рядом со своим мучителем мне не хотелось.
Едва я закрыла глаза, мне показалось, что мозг рвется вон из головы, дрожит и бьется о стенки черепа. Совладать с ним я не могла. Я цепенела от ужаса, чувствуя, как серое вещество смешивается с белым и вызывает какую-то неконтролируемую реакцию, от которой в глазах стояла чернота. Спустя какое-то время напряжение начало спадать, передо мной замелькали красочные пятна, затем – картинки. Приходило облегчение. Вот-вот я смогу забыться до конца…
Он закричал. Должно быть, он кричал уже несколько минут, но я только сейчас начала его слышать. Я уже проваливалась в сон, уже не чувствовала своей больной, чугунно-тяжелой, звенящей головы и радостно неслась в бездонную черную пропасть, но он успел схватить меня за грудки и выволочь наружу. Он не мог потерпеть, чтобы я хоть на секунду провалилась в бесчувствие, и, захлебываясь от возмущения, звал меня помучиться вместе с ним.
Я лежала, не открывая глаз и не поднимая головы. Я чисто физически не могла ее оторвать от серого матраса. Голова была неподъемным пушечным ядром, которое намертво приковало меня к постели, и если бы даже я заставила себя сползти с кровати, то стащить вслед за собой еще и голову я бы уже не смогла. А он кричал и все дальше и дальше оттаскивал меня от сладко дышащего сном черного колодца.
Я пошевелила одной ногой и спустила ее на пол. Потом мне ничего не оставалось делать, как спустить вторую. Потом я начала, помогая себе локтями, подтаскивать за собой все остальное тело, и голова мало-помалу стронулась с места.
Он кричал уже так пронзительно, что ненависть помогла мне вскинуть голову на плечи. Теперь я прекрасно понимала, как чувствуют себя люди, потерявшие сознание от пыток, когда их обливают водой, чтобы привести в себя. Но мой кошмар был хуже, чем все подвалы гестапо: я не могла выдать резидента, указать явки и назвать пароли, чтобы меня перестали терзать, я могла только накормить своего мучителя. Заткнуть ему рот едой – тогда меня перестанут рвать на куски. Но молока не было.
Наконец мне удалось выпрямиться и сесть на кровати. Но как только я это сделала, снизу полыхнуло огнем – загорелись от боли швы, наложенные в роддоме. Врачи были крайне предупредительны ко мне: они предупредили, что мне нельзя садиться две недели, и вышли из палаты. Наверное, они считали, что, родив ребенка, я сразу начну парить в невесомости, что безбрежная радость материнства поднимет меня над землей. Я начала мелко трястись в истерике, смех и плач сшибались, как грозовые тучи, а голова не переставая звенела, как провода под смертоносно высоким напряжением.
Я не спала три ночи подряд. А он три дня голодал. Именно я заставляла его страдать, я была его злейшим врагом с первых минут рождения. И сейчас он мстил мне. Мстил изо всех сил.
В комнате уже не осталось места ничему, кроме крика. Это был беспощадный крик. Обвиняющий крик. Этот крик припирал меня к стенке. Я ничего не могла сделать для этого ребенка, а он все пытался и пытался чего-то от меня добиться. Он не давал мне отключиться от действительности. Он пытался расплющить мне голову, сдавив ее криком. Он обступил меня этим криком со всех сторон, не давая бежать, словно я была преступником, а он – всесильным стражем порядка.
И на секунду среди бесконечного гудения и звона в голове возникла картина, столь знакомая мне по множеству американских боевиков: окровавленный и оскаленный некто в черной кожанке с пистолетом отчаянно кружит на месте, дергаясь то туда, то сюда, но вокруг него сомкнулось плотное кольцо из полицейских мигалок и сирен. Однако прорваться надо любой ценой – ведь речь идет о его жизни. Сейчас этот некто соберет последние силы, стиснет зубы и разрядит свой пистолет в ближайшего полицейского, а затем ринется в образовавшуюся брешь.
Я поняла, что я должна сделать, и неожиданно легко встала на ноги. Я шагнула к кровати, где лежал он, скрученный пеленками и способный только мучительно вертеть головой и подергивать разинутым ртом в поисках груди с молоком. И в отчаянии кричать, что он не хочет умирать от голода.
Я стояла, опираясь о спинку кровати, и это была уже не я. От меня осталась одна начиненная болью голова, она кренилась то вправо, то влево, и я была не способна даже прямо удержать ее на плечах, не то что заставить думать. Я была задыхающимся астматиком, который в состоянии лишь тянуться к аэрозолю с лекарством; в этот момент в нем отсутствует все человеческое, его заполняет животная жажда жизни. Я пойму, что сделала, потом, когда снова стану разумным существом. Но пока что я приму свое лекарство – тишину.
Никогда раньше я не убивала детей и была в этом смысле совершенно неопытна – ведь это был мой первый ребенок. Я не представляла, как именно это сделаю, но зачем-то начала разворачивать его. Беспомощный лиловато-розовый червяк с нелепыми, без конца подергивающимися отростками рук и ног был еще отвратительнее, чем просто орущий рот, рвущийся из пеленок. Теперь его тельце еще и поменяло цвет от холода, а голова была так же бессильно откинута назад, как у меня, когда я сползала с кровати. В этом существе тоже не было ничего человеческого, одно желание жить.
На секунду я пришла в себя, но не для того, чтобы передумать. Теперь на новом, сознательном уровне мне виделось, что уничтожить это существо будет и правильно, и мудро, и ничуть не жестоко. Я могла это сделать много месяцев назад, когда ему было всего двенадцать недель, считая с момента зачатия, – и закон был бы целиком на моей стороне. Я могла это сделать и позже, договорившись с врачом, – закон закрыл бы на это глаза. Но я дала ему пожить в себе целых девять месяцев, а теперь я просто говорю ему: «Хватит!»
И самое смешное, что и теперь закон ничего не сможет сказать в ответ. Этого ребенка не существует – он нигде не зарегистрирован. На него, наверное, завели какие-то бумаги в роддоме, но роддом – не КГБ, чтобы следить за каждым, кто выходит живым из его застенков. А сама я тоже не существую в этом городе – ведь прописана-то я не здесь! О том, что несуществующая мать с несуществующим ребенком на руках стоит сейчас в этой комнате, к которой она не имеет ни малейшего отношения, не знает ни один слуга закона. Более того, об этом вообще никто не знает: среди соседей знакомых у меня нет. Я убью ребенка, а потом спокойно выйду из комнаты и уеду к себе в город. Домой. К маме.
Но он кричал. Крик уже скорее походил на озвученный хрип, и пора было вырываться из этого кошмара. Я надеялась, что вырваться будет просто: словно ты выключил телевизор в разгар фильма ужасов – и больше нет вокруг тебя ни вампиров, ни крови, ни оторванных голов, ни крика…
Стараясь не смотреть на собственные руки, я подняла его повыше и развела руки…
Он перестал кричать. Ручки были судорожно вскинуты вверх, словно он запоздало просил у меня пощады. Почему он больше не кричит? Неужели он умер?!
Я в ужасе закрыла рот рукой и попятилась вон из комнаты. Он умер – значит, надо немедленно вызывать «скорую» – может быть, его еще спасут! Он умер – значит, надо бежать и что-то делать, чтобы он вернулся к жизни! Но от чего он мог умереть? Ведь в последний момент мои руки сами собой изменили направление броска и я со слезами бессилия швырнула ребенка на кровать. Он не мог умереть только от того, что немного покачался на панцирной сетке! Неужели его, как и месяцы назад, способна лишить жизни моя ненависть?
Нет! Я схватила ребенка на руки, и он вновь подал голос (как мне показалось, более слабый, чем прежде). У меня отлегло от сердца – жив!
Жив… Но что же теперь делать? Пережитый шок словно перетряхнул меня, головная боль куда-то отступила, и я со всех сил прижала ребенка к себе. Он тут же стал хватать мой сосок прямо через одежду, и мне пришлось скинуть свитер и надеть блузку на пуговицах, чтобы не отнимать его от груди, пока я буду метаться по магазинам в поисках еды.
В таком безумном виде мы и выскочили на улицу: я – зареванная и растрепанная, в одной легкой блузке, перекосившейся юбке и домашних тапочках (шел конец октября), и ребенок, присосавшийся к моей груди, как попало завернутый в пеленки и укутанный сверху шерстяным пледом. Полагаю, что пока мы добежали до аптеки, наш совместный вид стал еще более безумным. Очередь даже шарахнулась в сторону, когда я в обход всех подлетела к окошку и навзрыд спросила:
– У меня нет молока, что мне делать?!