Речи к немецкой нации — страница 15 из 55

ло бы, напротив, сказать: как же можно хорошо поступать, не зная, в чем состоит добро? А в этом высказывании знание рассматривалось бы как условие действия. Однако оба эти высказывания односторонни; а истина состоит в том, что и то, и другое – как знание, так и действие, – суть одинаково неотъемлемые элементы разумной жизни.

Но самосущей в себе жизнью, как мы только что выразились, наука бывает лишь тогда, когда мысль составляет действительный смысл и помышление (Sinn – Gesinnung) мыслящего, так что он без особенного труда и даже не осознавая этого сам вполне ясно, рассматривает и оценивает все остальное, что он мыслит, – рассматривает и оценивает вследствие этой своей основной мысли, и если мысль эта имеет влияние на поступки, столь же необходимо действует соответственно этой мысли. Но мысль отнюдь не будет жизнью и помышлением, если ее мыслят лишь как мысль чужой жизни, – как бы ясно и полно ни постигали ее при этом, как подобную лишь возможную мысль, и сколь бы кристально ясно мы ни представляли себе при этом в мысли, как кто-нибудь может мыслить подобным образом. В этом последнем случае наше помышленное мышление отделяет от действительного мышления обширное поле случайности и свободы, между тем как осуществить эту последнюю нам, возможно, и не удастся; а потому это помышленное мышление остается на дистанции от нас, остается лишь возможным мышлением, которое мы свободно совершили и теперь всякий раз должны лишь свободно повторять. В первом случае мысль непосредственно сама собою овладела нашей самостью и сделала ее самою собой, и в силу этой возникшей таким образом действительности мысли для нас мы доходим в нашем познании до постижения необходимости этой мысли. А к тому, чтобы это произошло именно так, нас, как сказано выше, не может принудить никакая свобода, но это именно должно само сделаться так, и сама мысль должна овладеть нами и образовать нас по себе.

Этой-то живой действенности мысли немало содействует, и даже (если только мышление совершается с должной глубиной и силой) рождает ее с необходимостью, мышление и обозначение на живом языке. Знаки такого языка сами непосредственно живы и чувственны и, в свою очередь, представляют в себе всю полноту своей жизни, и тем самым овладевают жизнью и вмешиваются в нее; с обладателем такого языка говорит непосредственно дух и открывается ему, как человек – человеку. Знак же мертвого языка непосредственно ничего в нас не вызывает; чтобы войти в живое течение этого языка, нам нужно сперва повторить исторически заученные нами сведения из жизни погибшего мира, и умом своим перенестись в чужой образ мысли. Сколь же безмерна должна быть сила влечения к самостоятельной мысли, чтобы не утомиться в этой пространной и обширной области истории и не довольствоваться в конце концов скромным досугом в пределах этой последней! Если мышление обладателя живого языка не станет само живым, то мы без колебаний можем упрекнуть его в том, что он вовсе не мыслил, а только грезил. Обладателю мертвого языка мы в этом случае не можем сразу же высказать тот же упрек; он, может, и мыслил на свой манер – тщательно развивая понятия, зафиксированные в его языке; он только не сделал того, что, если бы только это удалось, можно было бы принять за настоящее чудо.

Нам становится теперь ясно, между прочим, что у народа с мертвым языком в самом начале, когда язык еще не стал всесторонне ясным, влечение к мышлению будет всего сильнее и произведет самые заметные результаты; но что, по мере того как язык будет становиться все яснее и определеннее, это влечение станет все заметнее умирать в оковах своего языка, и что наконец философия такого народа вполне сознательно удовольствуется тем, чтобы быть лишь пояснением к словарю, или (как это более напыщенно выразил негерманский дух среди нас) метакритикою языка16; и что, наконец, подобный народ признает посредственное дидактическое стихотворение о лицемерии, облеченное в форму комедии, величайшим из своих философских произведений17.

Таким образом, говорю я, духовное образование, а здесь, в частности, – мышление на изначальном языке, – не вливается в жизнь, но оно само есть жизнь мыслящего так человека. И все же из этой, так мыслящей, жизни оно необходимо стремится оказать влияние на другую жизнь вне его, а значит – на наличную вне его всеобщую жизнь, и оформить ее по своему подобию. Ибо, именно потому, что это мышление есть жизнь, обладатель его чувствует с глубоким благорасположением его животворящую, просветляющую и освобождающую силу. Но всякий, кому открылся в сердце путь спасения, необходимо желает, чтобы этому спасению были причастны и все другие люди, и это побуждает его и заставляет работать для того, чтобы источник, в котором открылось ему собственное его благоденствие, мог распространиться и на других. Иное дело тот, кто просто постиг чужое мышление как возможное. Как для него самого содержание этого мышления не несет с собою ни радостей, ни горя, но служит лишь приятным занятием и развлечением его досуга, – так же точно он не думает он и не может думать, что оно может доставить радость или горе другому человеку, и для него в конечном счете безразлично, на чем этот другой станет упражнять свое остроумие и чем он наполнит часы своего досуга.

Среди тех средств, с помощью которых мышление, начавшееся в жизни одного человека, можно ввести в жизнь всеобщую, самое замечательное средство – это поэзия; а потому поэзия составляет вторую основную отрасль духовного образования народа. Мыслитель, когда он дает своим мыслям обозначение в языке (а это, согласно вышесказанному, он может делать не иначе как чувственно, и притом через новое созидание за пределами прежней сферы символического), есть уже непосредственно поэт; а если он не будет поэтом, то уже на первой его мысли у него в устах иссякнет язык, а попытайся он помыслить вторую, иссякнет и самое мышление. Провести это начатое мыслителем расширение и дополнение символической сферы языка через всю эту область символов, так чтобы каждый символ получил в своем месте подобающую ему часть нового облагорожения духа, и благодаря этому вся жизнь, до глубочайшего чувственного дна ее, предстала нам освещенной лучом нового света, нравилась нам и в бессознательной иллюзии становилась бы как бы сама собою лучше и благороднее – вот задача настоящей поэзии. Такая поэзия может быть только в живом языке, ибо только в нем творящее мышление может расширить символическую сферу его, и только в нем все уже созданное остается живым и открытым вливающимся потокам жизни, его сестры. Такой язык скрывает в себе способность бесконечной поэзии, которой суждено вечно молодеть и обновляться, ибо всякое движение живой мысли на этом языке открывает новую жилу поэтического вдохновения, и потому эта поэзия становится в нем превосходнейшим средством для того, чтобы достигнутое образование духа переливалось во всеобщую жизнь. На мертвом языке вовсе не может быть поэзии, в этом высшем смысле слова, ибо в нем отсутствуют все указанные сейчас условия поэзии. В таком языке может какое-то время быть некий заместитель поэзии, а именно вот как: Внимание народа привлекут к себе плоды поэтического искусства, имеющиеся на коренном языке. Правда, вновь возникший народ не может продолжать творить в проторенной колее прежнего языка, ибо этот язык чужд его жизни; но он может ввести свою жизнь и ее новые отношения в символическую и поэтическую сферу, в которой прежний мир выражал свою собственную жизнь, и, например, облачить рыцаря в тогу героя, или наоборот, и заставить богов древности поменяться платьем с новыми богами. Именно благодаря такому непривычному облачению обыденного это обыденное обретет привлекательность, похожую на идеализацию, и возникающие в результате образы будут весьма приятны. Но то и другое – как символическая и поэтическая сфера коренного языка, так и новые жизненные отношения, – суть величины конечные и ограниченные, их взаимное проникновение будет когда-нибудь вполне завершено; но там, где оно завершилось, народ отпразднует свой золотой век, и там иссякнет источник его поэзии. Когда-нибудь, приноровляя законченные слова к законченным понятиям, а законченные символы – к законченным жизненным отношениям, в этом необходимо дойдут до высшего совершенства. А достигнув этой высшей точки, народ сможет, самое большее, или повторять на разные лады свои наиболее удавшиеся шедевры, так чтобы они имели вид чего-то нового, тогда как они – лишь хорошо известное старое, – или же, если поэты пожелают быть совершенно новыми, они прибегнут к неуместному и неприличному, и так же точно смешают в поэзии прекрасное с безобразным, и с усердием возьмутся за сочинение юморесок и карикатур, как они окажутся вынужденными спутать все понятия и смешать добродетель с пороком, если желают говорить в прозе на новый лад.

И когда в народе духовное образование и жизнь развиваются таким образом порознь, каждое своей дорогой, – то само собой получается, что сословия, не имеющие доступа к духовному образованию, и которым даже не считают нужным сообщать последствия этого образования, как то делается в живом народе, оказываются здесь по сравнению с образованными сословиями в пренебрежении, и считаются как бы людьми иной породы, которые изначально и с рождения не равны первым по способностям своего духа; что поэтому образованные сословия ничуть не испытывают любящего участия к ним и не чувствуют влечения сколько-нибудь существенно помочь им, будучи именно убеждены, что этим сословиям, вследствие их изначального неравенства, ничем помочь нельзя, и что образованные скорее чувствуют побуждение лишь к тому, чтобы пользоваться ими, как они есть, и позволять другим использовать их в этом их виде. В начале жизни нового народа и это последствие умертвления им своего языка могут смягчить в нем человечная религия и недостаток ловкости в самих высших сословиях, но впоследствии это презрение к народу будет все более откровенным и жестоким. С этой общей причиной заносчивости и важничанья в образованном сословии соединилась еще одна частная причина, которую мы не можем обойти здесь нашим вниманием, потому что она оказала весьма широкое влияние даже и на немцев. А именно, римляне, которые поначалу, сравнивая себя с греками и весьма простодушно повторяя за ними, называли самих себя варварами, и собственный свой язык – варварским, перенесли впоследствии это усвоенное себе название на других, и нашли у германцев то же доверчивое прямодушие, которое сами вначале выказывали грекам. Германцы думали, что смогут избавиться от варварства не иначе, как если сами станут римлянами. И вот эти народы, сами пришельцы на прежней римской земле, сделались римлянами, насколько это было в их силах. Но в их воображении слово «варварский» получило смысловой оттенок «пошлого», «вульгарного», «неуклюжего», а потому «римское», в противоположность ему, сделалось синонимом благородства. Это проникло до самых общих и самых частных свойств их языков, ибо там, где были приняты меры к обдуманному и сознательному образованию языка, там эти меры имели целью – выбросить прочь германские корни и составить слова из корней римских, создав таким образом романический язык придворного и образованного круга; и, в частности, если два слова в нем имеют одинак