Но прежнее положение вещей не могло уже сохраняться далее, как только этот свет проник в душу, подлинно и всерьез религиозную во всей полноте своей жизни, и если душа эта жила среди народа, которому легко могла сообщить свое более серьезное воззрение на вещи, а народ этот нашел вождей, которые могли что-то дать его решительной потребности. Как бы низко ни пало христианство, в нем всегда остается все же основной элемент, в котором заключена истина, и который наверняка возбудит жизнь, если только это действительная и самостоятельная жизнь; это вопрос: что мы должны делать, чтобы обрести блаженство? Если этот вопрос попадал на мертвую почву, где или вообще склонны были сомневаться в том, можно ли всерьез говорить о возможности какого-то блаженства, или, если бы даже эту возможность допускали, все-таки не имели твердой и решительной воли стать и самому блаженным; то на этой почве религия уже с самого начала не вмешивалась бы в жизнь и волю, но болталась бы только в памяти и воображении бледной и колеблющейся тенью, а потому, естественно, и все дальнейшие попытки прояснить состояние имеющихся в народе религиозных понятий должны были так же точно пройти без всякого влияния на жизнь. Но если этот вопрос попадал на почву изначально живую, где всерьез верили, что блаженство есть, и сами имели твердую волю стать блаженными, а для того с искренней верой и честной серьезностью применяли те средства для достижения блаженства, какие указывала прежняя религия: то, если бы на эту почву, которая именно по причине серьезности своей веры долгое время оставалась невосприимчива к свету познания о характере этих средств, упал все же наконец свет этого познания, родился бы страшный ужас при виде того, как людей обманывают в деле спасения их души, и беспокойное стремление сохранить для них вечное блаженство иным способом, и то, что представлялось повергающим в вечную погибель, не могли бы принимать как шутку. Кроме того, человек, которым впервые завладело бы это воззрение, отнюдь не мог бы довольствоваться тем, чтобы спасти, скажем, только свою собственную душу, оставаясь безразличным ко благу всех прочих бессмертных душ, ибо, согласно его более глубокой религиозности, таким образом он не спас бы даже и собственной души; но с тем же страхом, который он чувствовал за свою душу, он должен был стараться открыть глаза на этот обман, грозящий вечным проклятием, безусловно всем людям на свете.
И вот таким-то образом познание, которое, конечно, с куда большей рассудочной ясностью открывалось задолго до него очень многим иностранцам, упало в душу немца Лютера. Классической и тонкой образованностью, ученостью, другими преимуществами его превосходили не только иностранцы, но даже и многие люди в его собственной нации. Но им завладел всемогущий мотив – страх за вечное спасение душ? – и этот мотив стал жизнью его жизни, и всякий раз именно этот мотив становился последней гирей на весах его решения и сообщал ему силу и дарования, которым удивляются потомки. Пусть другие люди преследовали в реформации мирские цели, – они никогда не победили бы, если бы во главе их не стоял предводитель, которого воодушевляло вечное; и если этот вождь, всегда видевший, что на карту поставлено вечное спасение всех бессмертных душ, спокойно и бесстрашно выступал навстречу всем духам ада, то это совершенно естественно, и в этом нет вовсе никакого чуда. Это только еще одно доказательство немецкой серьезности и присутствия духа.
То, что с этим чисто человеческим делом, о котором каждый должен заботиться только сам, Лютер обратился ко всем людям, и прежде всего к целокупности своей нации, – это, как мы сказали, объяснялось самой сутью дела. Как же его народ воспринял его предложение? Остался ли он в тупом покое, прикованный к земле мирскими делами, и невозмутимо следуя дальше привычным путем, или же необыденное явление столь могучего воодушевления вызвало в нем только смех? Отнюдь нет; но, как бегущий огонь, овладела им та же забота о спасении души, и эта забота вскоре открыла их око совершенной ясности, и они на лету воспринимали то, что он им предлагал. Не было ли это воодушевление лишь минутным парением воображения, которое не могло устоять в жизни, против ее нешуточных битв и опасностей? Отнюдь нет; они отказывали себе во всем и сносили все мучения, и сражались в кровавых войнах, исход которых был неясен, единственно затем, чтобы не подпасть снова власти губительного папства, но чтобы им, и их детям, и детям их детей неизменно светил единоспасающий свет Евангелия; и в них в последние времена повторились вновь все те чудеса, какие христианство явило в своих исповедниках в начале своей истории. Все суждения того времени исполнены этой всепроникающей озабоченности блаженством души. В этом Вы видите подтверждение своеобразия немецкого народа. Воодушевлением его легко можно возвысить к любому воодушевлению и любой ясности, и его воодушевление выдерживает столкновение с жизнью и преобразует ее.
Реформаторы и прежде, и в других странах, воодушевляли толпы народа, собирали их в общины и образовывали их; однако общины эти не были прочны и постоянны, не были утверждены на почве прежнего устройства, потому что вожди народа и князья прежнего устройства не встали на их сторону. Поначалу казалось, что и реформацию Лютера ожидает не лучшая судьба. Мудрый курфюрст, при котором она началась22, был мудрым, казалось бы, скорее в смысле заграничном, нежели в немецком. Казалось бы, он не очень-то понял тот вопрос, о котором, собственно, идет дело, и не придал большого значения раздору, как ему представлялось, между двумя монашескими орденами, и озабочен был, самое большее, только хорошей репутацией недавно учрежденного им университета23. Но у него были наследники, которые, будучи далеко не столь мудры, как он, были охвачены той же серьезной заботой о своем блаженстве, которая жила в их народах, и через это частное тождество слились со своими народами до того, что готовы были жить или умереть, победить или погибнуть с ними вместе.
Здесь Вы видите подтверждение указанному выше основному свойству немцев как целокупности и их утвержденному на самой природе общественному устройству. До сих пор великие национальные и мировые задачи излагали народу добровольно выступающие ораторы, и народ принимал или не принимал их. Если и князья народа поначалу из подражания иностранщине и из жажды такого же, как за границей, блеска и напыщенности, отделялись от своей нации и оставляли или предавали ее, то впоследствии они все-таки легко снова увлекались к согласию с нацией, и проникались милосердием к своим народам. То, что неизменно всегда случалось первое – это мы докажем ниже на других примерах; того же, чтобы непременно происходило последнее, мы можем только горячо и страстно желать.
И вот, хотя мы и должны сознаться, что в охватившем ту эпоху страхе за спасение душ оставалась некая темнота и неясность, ибо дело было не только в том, чтобы заменить внешнего посредника между Богом и человеком, но в том, чтобы не нуждаться ни в каком внешнем посреднике и найти связующую нить в самом себе, – тем не менее религиозному образованию человечества в целом было, вероятно, необходимо пройти через это промежуточное состояние. Самому Лютеру его честное усердие дало еще больше того, что он искал, и вывело его далеко за пределы его системы. Как только он пережил те первые борения и муки совести, которые вызывал в нем его смелый разрыв со всем тем, во что он прежде верил, всякое слово его сочинений исполнено торжества и ликования по поводу достигнутой отныне свободе сынов Божиих, которые уже не ищут блаженства вне себя и за гробом, но сами суть живой всплеск непосредственного чувства этого блаженства. Он стал в этом образцом для всех последующих эпох, и совершил дело за всех нас. – В этом Вы также видите основную черту немецкого духа. Если только он ищет, он находит больше, чем искал; ибо он попадает в поток живой жизни, которая течет сама собою и уносит его с собой.
С папством, – если мы будем рассматривать и оценивать его по его собственному образу мысли, – реформация, тем, как она его трактовала, поступила, без сомнения, несправедливо. Ведь изречения пап были большей частью вслепую вырваны из наличного языка, по-азиатски риторически преувеличены, между тем как они долженствовали означать то, что могли, и рассчитывали при этом, что из их смысла и так уже почерпнут больше, чем подобает по значению слов, – но их никогда не обдумывали, не взвешивали и не подразумевали сколько-нибудь серьезно. Реформация, с немецкой серьезностью, приняла их во всей полноте веса и значения; и она была права в том, что все следует принимать именно так, но неправа, если полагала, что сами папы принимали это таким же образом, и если упрекала эти изречения в чем-то еще, кроме их естественной плоскости и безосновательности. Это вообще неизменно повторяющееся явление во всяком споре немецкой серьезности с заграницей, все равно, пребывает ли заграница в стране или за ее пределами: Заграница понять не может, как можно поднимать так много шума вокруг столь безразличных вещей, как слова и выражения, а иностранцы спешат уверить нас, будто не говорили того, что они все же говорили, и говорят, и всегда говорить будут, как только слышат то же из немецких уст, и жалуются на клевету, которую называют страстью к скоропалительным выводам, если кто-нибудь попробует принять их высказывания в их буквальном смысле и как сказанные всерьез, и рассмотреть эти высказывания как элементы последовательного ряда мысли, в котором можно восстановить его исходные принципы и следующие из него выводы; между тем как при этом он еще, может быть, весьма далек от того, чтобы подозревать у самих иностранцев ясное сознание того, что они говорят, и логическую последовательность мысли. А в просьбе, чтобы всякую вещь принимали так, как ее подразумевал сказавший, а не ставили еще сверх того под сомнение его право иметь мнение и вслух высказывать его другим, всегда обнаруживается иностранщина, как бы глубоко ее ни старались спрятать.