Речи к немецкой нации — страница 39 из 55

Итак, нам обещают сохранение немецкой литературы во всех будущих поколениях. Чтобы более точно оценить те надежды, которые нам возможно питать в этой области, весьма уместно будет оглянуться по сторонам и решить, есть ли у нас еще, в самом деле, даже и до настоящего времени, немецкая литература, в подлинном смысле этого слова. Благороднейшая привилегия и священный долг писателя – собирать вокруг себя свою нацию и советоваться с нею о важнейших ее делах. Особенно явно это с давних пор было исключительной обязанностью писателя в Германии, ибо она была разделена на множество обособленных государств и оставалась единым связным целым почти исключительно благодаря орудию писателя – языку и письменности. Но совершенно особенным и насущным значение этой его обязанности становится в наше время, когда разорвана уже последняя внешняя связь, объединявшая всех немцев, – имперская конституция. Если же окажется, – мы не говорим, что мы это знаем или этого боимся, а просто указываем на возможный случай, который однако нам также точно следует принять к сведению, – если окажется, говорю я, что уже сейчас слуги отдельных государств до такой степени будут охвачены страхом, боязнью и ужасом, что в первую очередь возбранят раздаваться, или, налагая запреты, помешают распространиться голосам тех людей, которые как раз предполагают нацию все еще существующей, и к ней именно обращаются, – то это и будет доказательством, что у нас уже сейчас нет больше немецкой словесности, и тогда мы будем знать наверное, каковы виды на будущее нашей литературы.

Чего же именно боятся эти люди? Того ли, что тому или иному неприятно будет слышать подобные голоса? Тогда они, по меньшей мере, неудачно выбрали время для изъявлений своей нежной заботливости. Ведь они все-таки не могут помешать поносить и унижать все отечественное, безвкусно прославлять все заграничное; пусть же они не будут так строги и к раздающемуся порой в этом пошлом шуме слову за отечество! Возможно, разумеется, что не всем одинаково приятно бывает слышать все; но об этом мы сегодня не можем беспокоиться, нас подгоняет нужда, и мы должны говорить именно то, что она велит нам сказать. Мы боремся за выживание; не хотят ли они, чтобы мы шагали поосторожнее, потому что, дескать, поднимаемой пылью можем запачкать чей-нибудь государственный мундир? Мы гибнем в потопе; не запретят ли нам звать других на помощь потому только, что крик наш может испугать какого-нибудь слабонервного соседа?

Кто же те, кому неприятно это слышать, и при каком же условии неприятно бывает им слышать это? Только неясность и тьма всегда наводят страх. Всякое страшило исчезнет, как только пристально вглядишься в него. Давайте же с той же непредвзятостью и прямотой, с какой мы анализировали прежде всякий предмет этих речей, посмотрим в глаза и этому пугалу.

Либо мы допускаем, что тот человек, которому досталось ныне в удел управлять немалой частью мировых дел, поистине великодушен, или же мы допускаем противоположное этому, и третьего здесь не дано.

В первом случае: на чем же основано всякое человеческое величие, если не на самостоятельности и изначальности личности, и на том, что она – не притворное изделие своей эпохи, но росток из вечного и изначального мира духов, возросший совершенно таким, каков он есть, что ей открылось новое и своеобразное воззрение на мир в целом, и что она имеет твердую волю и стальную силу – ввести это свое воззрение в действительный мир? Но решительно невозможно, чтобы такая душа не почтила и вне себя, в народах и индивидах, то, что в ней самой составляет собственное ее величие, – самостоятельность, прочность, своеобразие существования. Если только он ощущает свое величие и вполне полагается на него, он с пренебрежением откажется властвовать над ничтожными холопами духа и быть великим среди гномов; ему презренна самая мысль, будто ему нужно сперва унизить людей, чтобы повелевать ими; его угнетает вид окружающей его нравственной порчи, ему больно сознавать, что он не может уважать людей; но все то, что возвышает, облагораживает, поставляет в более достойном свете по-братски родственное ему племя людей, приятно его духу. Который и сам благороден, и служит ему высшим наслаждением. И подобная-то душа не пожелает слышать, что кто-то пользуется произошедшими в наше время потрясениями, чтобы пробудить от глубокого сна одну старинную почтенную нацию, бывшую прародительницей большинства народов новой Европы и образовательницей всех ее народов, и сподвигнуть ее к тому, чтобы воспользоваться верным защитным средством и выбраться из глубины своего нравственного падения, и тем же средством предохранить себя в то же время от нового падения и поднять вместе с собою все прочие народы? Мы не призываем здесь к выступлениям, нарушающим общественный порядок; мы, скорее, предостерегаем от таких выступлений, ведущих к верной гибели. Мы указываем прочную неизменную основу, на которой может быть, наконец, построена в одном из народов мира высшая, чистейшая и в таком виде никогда у людей небывалая нравственность, на которой она утвердится в безопасности на все последующие времена, и распространится отсюда на другие народы. Мы указываем путь к пересозданию человеческого рода – к созданию, из земных и чувственных тварей, чистых и благородных духов. И подобное предложение, вы думаете, оскорбит слух мужа, дух которого сам чист, и благороден, и велик, или кого-то, кто образовал себя по его подобию?

Что же думали бы, напротив, те, кто питал бы все-таки подобные страхи и своими действиями обнаруживал бы публично свой страх, – что думали бы они про себя, и в чем гласно перед всем миром сознавались бы, говоря подобное? Они сознавались бы в своем убеждении, что над нами властвует мизантроп, мелкий и низменный принцип, который страшится любого проявления самостоятельной силы, который не может и слышать без боязни о нравственности, религии, облагорожении души, и для которого спасение и надежда заключаются единственно только в унижении людей, в их тупости и в их пороках. И с такой их верой, которая прибавила бы ко всем нашим прочим бедам еще и тяжкий позор – быть под властью подобного человека, – нам предлагают теперь безоговорочно, без каких-либо предварительных и очевидных доказательств, согласиться, и действовать согласно с нею?

Предположим даже самое худшее; предположим, что правы они, а не мы, самым делом предполагающие именно первую из возможностей. Разве же тогда и в самом деле, в угоду тому, кому это приятно, и в угоду им, боязливым, должен род людской унизиться и погибнуть, и никому не позволено предостеречь его от окончательной гибели, если сердце его повелевает ему сделать это? Предположим даже, что не только они правы, но что и мы обязаны решиться признать их правоту, перед лицом всех современников и потомков, и высказать во всеуслышание указанное только что суждение о самих себе: что же самое высшее и последнее могло бы последовать из того для непрошеного предсказателя? Знают ли они что-нибудь большее, чем смерть? Смерть же и так ожидает всех нас, и от начала человечества благородные натуры презирали смертельные опасности и ради менее значительных целей – ибо где бывала когда-нибудь цель выше той, о которой идет речь ныне? Кто же вправе стать на пути такого дела, которое затеяно с риском для жизни?

Если, – хотя я надеюсь, что это не так, – если среди нас, немцев, есть подобные люди, то они, не спрашивая позволения, не требуя благодарности, подставят свою шею под ярмо духовного холопства, и, как я надеюсь, будут отвергнуты. Тогда они, жестоко бранясь, – ведь они-то, не зная, как чувствует подлинно великий человек, и оценивая его мысли по мерке собственной своей духовной ясности, думали тонко и политически мудро польстить, – воспользуются литературой, в которой не видят иного смысла, чтобы, заколов ее как жертвенного быка, услужить этим на свой манер своему повелителю. Мы же, напротив, самим нашим доверием и самой нашей смелостью восхваляем, намного более, чем то когда-либо могут выразить слова, величие той души, которая над нами властвует. По всей той земле, где звучит немецкая речь, повсюду, где только раздается свободно и беспрепятственно наш народный голос, она, самим своим существованием, взывает к немцам: «не хотим от вас угнетения, вашего холопства, рабской покорности, но хотим вашей самостоятельности, вашей истинной свободы, хотим возвысить и облагородить вас, ибо не мешаем вам публично советоваться об этом и указываем вам на безошибочное средство для достижения всего этого». Если этот голос будет услышан и возымеет желаемое действие, то он воздвигнет в потоке столетий такой памятник этому величию и нашей вере в это величие, который не сможет разрушить никакое время, но который будет расти все выше, и распространяться все дальше, с каждым новым поколением. Кто же посмеет воспротивиться попытке воздвигнуть подобный памятник? А потому, вместо того чтобы утешать нас в утрате нашей самостоятельности, указывая нам на будущее процветание нашей литературы, и подобными утешениями удерживать нас от поиска средства к восстановлению этой самостоятельности, мы хотели бы узнать, дозволяют ли и сегодня те немцы, которым поручено исполнять своего рода опеку над литературой, другим немцам, которые пишут сами или читают сочинения других, иметь литературу в подлинном смысле этого слова, и считают ли они, что литература подобного рода в настоящее время все еще разрешена в Германии, или же нет; но то, как они в самом деле об этом думают, непременно выяснится в самом скором времени.

Из всего этого следует: первое, что нам нужно сделать, чтобы хотя бы сохраниться как народ, пока не совершится полное и основательное исправление нашего племени, это – обрести характер, и доказать это, для начала, тем, чтобы собственным размышлением составить себе твердое мнение о нашем действительном положении и о верном средстве к его улучшению. Мы показали, сколь ничтожно утешение, указывающее на сохранение у нас языка и литературы. Но есть еще и другие, еще не упоминавшиеся в этих речах, обманчивые утешения, мешающие немцам составить подобное твердое мнение. Нам целесообразно будет принять в расчет и эти последние; однако этот разговор мы оставляем для следующего часа.