ы к этому злодеянию. Катилина устроил заговор против государства. Чьи уши когда-либо отвергали молву о том, что это пытался дерзостно сделать человек, с детства — не только по своей необузданности и преступности, на также по привычке и склонности — искушенный в любой гнусности, разврате, убийстве? Кто удивляется, что в битве против отечества погиб тот, кого все всегда считали рожденным для гражданских смут? Кто, вспоминая связи Лентула с доносчиками[1173], его безумный разврат, его нелепые и нечестивые суеверия, станет удивляться, что у него появились преступные замыслы и пустые надежды?[1174] Если кто-нибудь подумает о Гае Цетеге, о его поездке в Испанию и о ранении Квинта Метелла Пия[1175], то ему, конечно, покажется, что тюрьма для того и построена, чтобы Цетег понес в ней кару. (71) Имена других я опускаю, чтобы моя речь не затянулась до бесконечности; я только прошу, чтобы каждый из вас сам про себя подумал обо всех тех, чье участие в заговоре доказано; вы поймете, что любой из них был осужден скорее своей собственной жизнью, а не по вашему подозрению. А самого Автрония — коль скоро его имя теснейшим образом связано в этом судебном деле и в этом обвинении с именем Суллы — разве не изобличают его характер и его образ жизни? Он всегда был дерзок, нагл и развратен; мы знаем, что он, защищаясь от обвинения в распутном поведении, привык не только употреблять самые непристойные слова, но и пускать в ход кулаки и ноги; что он выгонял людей из их владений, устраивал резню среди соседей, грабил храмы союзников, разгонял вооруженной силой суд, при счастливых обстоятельствах презирал всех, при несчастливых сражался против честных людей, не подчинялся государственной власти, не смирялся даже перед превратностями судьбы. Если бы его виновность не подтверждалась самыми явными доказательствами, то его нравы и его образ жизни все-таки изобличили бы его.
(XXVI, 72) Ну, а теперь, судьи, с его жизнью сравните жизнь Публия Суллы, отлично известную вам и римскому народу, и представьте себе ее воочию. Есть ли какой-либо поступок его или шаг, не скажу — дерзкий, но такой, что он мог бы показаться кому-нибудь несколько необдуманным? Поступок, спрашиваю я? Слетело ли когда-либо с его уст слово, которое бы могло кого-нибудь оскорбить? Более того, в смутные времена роковой победы Луция Суллы кто оказался более мягким, кто — более милосердным человеком, чем Публий Сулла? Сколь многим он вымолил пощаду у Луция Суллы! Сколь многочисленны те выдающиеся виднейшие мужи из нашего и из всаднического сословий, за которых он, чтобы спасти их, поручился перед Суллой! Я назвал бы их, — ведь они и сами не отказываются от этого и с чувством величайшей благодарности поддерживают его, — но так как милость эта больше, чем та, какую гражданин должен быть в состоянии оказать другому гражданину, то я потому и прошу вас приписать обстоятельствам того времени то, что он имел возможность так поступать, а то, что он так поступал, поставить в заслугу ему самому. (73) К чему говорить мне о его непоколебимости в его дальнейшей жизни, о его достоинстве, щедрости, умеренности в частной, о его успехах в общественной жизни? Все качества эти, правда, обесславлены его злоключениями, но все же ясно видны как прирожденные. Какой дом был у него! Сколько людей стекалось туда изо дня в день! Каково достоинство близких! Какова преданность друзей! Какое множество людей из каждого сословия собиралось у него! Все это, приобретавшееся долго, упорно и ценой большого труда, отнял у него один час. Публий Сулла получил тяжелую и смертельную рану, судьи, но такую, какую его жизнь и природные качества, по-видимому, могли вынести; было признано, что он чрезмерно стремился к почету и высокому положению; если бы такой жаждой почета при соискании консульства не обладал никто другой, то, пожалуй, можно было бы признать, что Сулла этого жаждал более, чем другие; но если также и некоторым другим людям было присуще это жадное стремление к консульству, то судьба была к Публию Сулле, пожалуй, более сурова, чем к другим людям. (74) Кто впоследствии не видел, что Публий Сулла сокрушен, угнетен и унижен? Кто мог предположить когда-либо, что он избегает взглядов людей и широкого общения с ними из ненависти к людям, а не из чувства стыда? Хотя многое и привязывало его к Риму и форуму ввиду необычайной преданности его друзей, которая одна оставалась у него среди постигших его несчастий, он не показывался вам на глаза и, хотя по закону он и мог бы остаться[1176], он, можно сказать, сам покарал себя изгнанием.
(XXVII) И вы, судьи, поверите, что при этом чувстве собственного достоинства, при этом образе жизни можно было задумать такое страшное злодеяние? Взгляните на самого Суллу, посмотрите ему в лицо; сопоставьте его обвинение с его жизнью, а жизнь его на всем ее протяжении — от ее начала и вплоть до настоящего времени — пересмотрите, сопоставляя ее с обвинением. (75) Не говорю о государстве, которое всегда было для Суллы самым дорогим. Но неужели он мог желать, чтобы эти вот друзья его, такие мужи, столь ему преданные, которые в дни его счастья когда-то украшали его жизнь, а теперь поддерживают его в дни несчастья, погибли в жестоких мучениях для того, чтобы он, вместе с Лентулом, Катилиной и Цетегом, мог вести самую мерзкую и самую жалкую жизнь в ожидании позорнейшей смерти? Не может пасть, повторяю я, на человека таких нравов, такой добросовестности, ведущего такой образ жизни, столь позорное подозрение. Да, в ту пору зародилось нечто чудовищное; невероятным и исключительным было неистовство; на почве множества накопившихся с молодых лет пороков пропащих людей внезапно вспыхнуло пламя дерзкого, неслыханного злодеяния. (76) Не думайте, судьи, что на нас пытались напасть люди; ведь никогда не существовало ни такого варварского, ни такого дикого племени, в котором, не говорю — нашлось бы столько, нет, нашелся бы хоть один столь жестокий враг отечества; это были какие-то лютые и дикие чудовища из сказаний, принявшие внешний облик людей. Взгляните пристально, судьи, — это дело говорит само за себя — загляните глубоко в душу Катилины, Автрония, Цетега, Лентула и других; какую развращенность увидите вы, какие гнусности, какие позорные, какие наглые поступки, какое невероятное исступление, какие знаки злодеяний, какие следы братоубийств, какие горы преступлений! На почве больших, давних и уже безнадежных недугов государства внезапно вспыхнула эта болезнь, так что государство, преодолев и извергнув ее, может, наконец, выздороветь и излечиться; ведь нет человека, который бы думал, что нынешний строй мог бы и дольше существовать, если бы государство носило в себе эту пагубу. Поэтому некие фурии[1177] и побудили их не совершить злодеяние, а принести себя государству как искупительную жертву. (XXVIII, 77) И в эту шайку, судьи, вы бросите теперь Публия Суллу, изгнав его из среды этих вот честнейших людей, которые с ним общаются или общались? Вы перенесете его из этого круга друзей, из круга достойных близких в круг нечестивцев, в обиталище и собрание братоубийц? Где в таком случае будет надежнейший оплот для честности? Какую пользу принесет нам ранее прожитая жизнь? Для каких обстоятельств будут сохраняться плоды приобретенного нами уважения, если они в минуту крайней опасности, когда решается наша судьба, будут нами утрачены, если они нас не поддержат, если они нам не помогут?
(78) Обвинитель нам угрожает допросом и пыткой рабов. Хотя я в этом и не вижу опасности, но все же при пытке решающее значение имеет боль; все зависит от душевных и телесных качеств каждого человека; пыткой руководит председатель суда; показания направляются произволом; надежда изменяет их, страх лишает силы, так что в таких тисках места для истины не остается. Пусть же будет подвергнута пытке жизнь Публия Суллы; ее надо спросить, не таится ли в ней разврат, не скрываются ли в ней злодеяние, жестокость, дерзость. В деле не будет допущено ни ошибки, ни неясности, если вы, судьи, будете прислушиваться к голосу жизни на всем ее протяжении — к тому голосу, который должен быть признан самым правдивым и самым убедительным. (79) В этом деле нет свидетеля, которого бы я боялся; думаю, что никто ничего не знает, ничего не видел, ничего не слыхал. Но все-таки, если вас, судьи, ни мало не заботит судьба Публия Суллы, то позаботьтесь о своей собственной судьбе. Ведь для вас, проживших свою жизнь вполне безупречно и бескорыстно, чрезвычайно важно, чтобы дела честных людей не оценивались по произволу или на основании неприязненных или легковесных показаний свидетелей, но чтобы при крупных судебных делах и внезапно возникающих опасностях свидетельницей была жизнь каждого из нас. Не подставляйте ее, судьи, под удары ненависти, обезоруженную и обнаженную, не отдавайте ее во власть подозрения. Оградите общий оплот честных людей, закройте перед бесчестными путь в их прибежища. Пусть наибольшее значение для наказания и оправдания имеет сама жизнь, которую, как видите, легче всего обозреть полностью в ее существе и нельзя ни вдруг изменить, ни представить в искаженном виде.
(XXIX, 80) Что же? Мое влияние (а о нем всегда следует говорить, хотя я буду говорить о нем скромно и умеренно), повторяю, неужели это мое влияние — коль скоро от прочих судебных дел, связанных с заговором, я отстранился, а Публия Суллу защищаю — все-таки ему совсем не поможет? Неприятно, быть может, говорить это, судьи! Неприятно, если мы высказываем какие-то притязания; если мы сами о себе не молчим, когда о нас молчат другие, это неприятно; но если нас оскорбляют, если нас обвиняют, если против нас возбуждают ненависть, то вы, судьи, конечно, согласитесь с тем, что свободу мы имеем право за собой сохранить, если уж нам нельзя сохранить свое достоинство. (81) Здесь было выставлено обвинение против всех консуляров в целом, так что звание, связанное с наивысшим почетом, теперь, видимо, скорее навлекает ненависть, нежели придает достоинство. «Они, — говорит обвинитель, — поддержали Катилину