[2264]. Распоряжения о казнях он давал сам, без чьего бы то ни было требования сулил награды за это; но прошло несколько лет — и за эту жестокость покарал тот самый человек, которого ты теперь хочешь побудить быть жестоким[2265].
(V) «Нет, я вовсе не требую этого», — скажешь ты. Именно так, клянусь Геркулесом, я и думаю, Туберон! Ведь я знаю тебя, знаю твоего отца, знаю вашу семью и род[2266]; стремления вашего рода и вашей семьи к доблести, к просвещению, к знаниям, ко многим и притом самым высоким наукам мне известны. (13) Поэтому я и уверен, что вы не жаждете крови. Но вы поступаете необдуманно: вы затеяли это дело потому, что вы, как видно, недовольны тем наказанием, какое Квинт Лигарий несет и поныне. Существует ли какое-нибудь другое, более сильное наказание, кроме смерти? Ведь если он уже в изгнании, — а это действительно так — то чего вам еще? Чтобы он не был прощен? Но это поистине слишком уже бессердечно. Неужели ты будешь сражаться за то, чтобы мы, распростертые у ног Цезаря и уверенные не столько в своей правоте, сколько в его человечности, не добились от него того, о чем мы его молим в слезах? Неужели ты нападешь на нас, плачущих, и запретишь нам, лежащим у ног Цезаря, его умолять? (14) Если бы в то время, когда мы в доме у Цезаря[2267] обратились к нему с просьбой (что мы действительно сделали и, надеюсь, сделали не напрасно), ты неожиданно ворвался и стал кричать: «Гай Цезарь! Остерегись прощать, остерегись жалеть братьев, заклинающих тебя о помиловании их брата!» — разве это не было бы бесчеловечным поступком? Насколько же более жестоко то, что ты делаешь сейчас: то, о чем мы просили Цезаря у него в доме, ты подвергаешь нападкам на форуме и стольким несчастным людям запрещаешь прибегать к его состраданию. (15) Скажу напрямик, что́ думаю: если бы ты, Цезарь, при своей столь счастливой судьбе, не отличался такой великой душевной мягкостью, какую проявляешь ты один, повторяю, ты один, — я знаю, что́ говорю[2268], — тяжелейшее горе принесла бы нам твоя победа. В самом деле, как многочисленны были бы среди победителей люди, которые хотели бы, чтобы ты был жесток, когда такие люди находятся даже среди побежденных! Как много было бы людей, желающих, чтобы ты не прощал никого, и готовых не давать тебе быть милосердным, если даже эти вот, которых ты простил, не хотят, чтобы ты был сострадателен к другим!
(16) Если бы мы могли доказать Цезарю, что Лигария в Африке вообще не было, если бы мы хотели посредством заслуживающей уважения и сострадательной лжи спасти несчастного гражданина, все же человеку не подобало бы, при столь угрожаемом и опасном положении гражданина, опровергать и разоблачать нашу ложь, а если бы это кому-нибудь и подобало, то, во всяком случае, не тому, кто находился на той же стороне и испытал ту же участь. Но все-таки одно дело — не желать, чтобы Цезарь заблуждался, другое — не желать, чтобы он проявлял сострадание. Тогда ты сказал бы: «Цезарь! Не вздумай ему верить: он был в Африке, взялся за оружие против тебя». А теперь что ты говоришь? «Не вздумай его прощать!» Так человек с человеком не говорит. Тот, кто станет говорить с тобой так, Гай Цезарь, сам откажется от человеческих чувств скорее, чем вырвет их из твоего сердца.
(VI, 17) Первым шагом Туберона в начатом им судебном преследовании[2269] было, если не ошибаюсь, его заявление, что он хочет говорить о «преступлении» Квинта Лигария. Ты, не сомневаюсь, был удивлен тем, что он хочет говорить именно о нем, а не о ком-либо другом, и тем, что хочет говорить человек, бывший на той же стороне, что и Лигарий; наконец, ты, без сомнения, не мог понять, о каком же новом преступлении он хочет сообщить. Ты говоришь о преступлении, Туберон? Почему? Ведь доныне это название не применялось к делу той стороны. Одни называют это заблуждением[2270], другие — последствием страха; те, кто выражается более резко, — расчетом, жадностью, ненавистью, упорством; те, кто выражается наиболее строго, — безрассудством; но преступлением никто, кроме тебя, доныне этого не называл. А мне лично, — если меня спросят о подходящем и истинном названии нашего несчастья, — кажется, что разразилось какое-то ниспосланное роком бедствие, овладевшее недальновидными умами, так что никто не должен удивляться тому, что человеческие помыслы были побеждены неизбежностью, ниспосланной богами. (18) Да будет нам позволено быть несчастными. Впрочем, при таком победителе, как Цезарь, быть несчастными мы не можем; но я говорю не о нас; о павших я говорю; допустим, они были честолюбивы, озлоблены, упорны; но обвинение в преступлении, в безумии, в братоубийстве[2271] да минует Гнея Помпея после его смерти, как и многих других. Когда и кто слыхал это от тебя, Цезарь? Было ли у тебя, когда ты вел войну, какое-нибудь иное стремление, кроме стремления отразить бесчестие? Чего добивалось твое непобедимое войско, как не защиты своего права и твоего достоинства? А когда ты жаждал заключить мир[2272], то для чего ты это делал: чтобы прийти к соглашению с преступниками или же с честными гражданами?
(19) А мне лично, Гай Цезарь, величайшие милости, которые ты оказал мне, конечно, не представлялись бы столь значительными, если бы я думал, что ты сохранил мне жизнь, считая меня преступником. И разве можно было бы признать твоей заслугой перед государством, если бы по твоей воле столько преступников сохранило свое высокое положение неприкосновенным? Вначале, Цезарь, ты признал это расколом[2273], а не войной, не взаимной ненавистью между врагами, а распрей между гражданами, причем обе стороны желали благополучия государства, но — в своих намерениях и стремлениях — упускали из виду общее благо. Высокое положение руководителей было почти одинаковым; неодинаковым, пожалуй, было высокое положение тех, кто за ними следовал[2274]. Само дело тогда было неясным, так как и у той, и у другой стороны было нечто, заслуживавшее одобрения; теперь же лучшей следует признать ту сторону, которой даже сами боги оказали помощь. Но кто, уже оценив твое милосердие, не одобрит той победы, при которой пали только те, кто взялся за оружие?[2275]
(VII, 20) Но оставим эти общие рассуждения и перейдем к нашему делу. Что же, наконец, по твоему мнению, было более легкой задачей, Туберон: Лигарию ли Африку покинуть или же вам в Африку не приезжать? «Могли ли мы поступить иначе, — скажешь ты, — когда сенат так постановил?» Если ты спрашиваешь меня, то никак не могли. Но ведь Лигария тот же сенат назначил легатом. При этом Лигарий повиновался сенату в то время, когда повиноваться ему было обязательно, а вы повиновались ему тогда, когда ему не повиновался никто, если не хотел этого сам. Значит, я порицаю вас? Отнюдь нет; ведь поступить иначе вам и нельзя было, так как к этому вас обязывали происхождение, имя, род, воспитание. Но я не могу позволить вам одного: за то самое, что вы себе ставите в заслугу, порицать других.
(21) Назначение Туберона было определено по жребию на основании постановления сената, когда сам Туберон не присутствовал, более того, когда болезнь приковала его к постели; он решил сослаться на болезнь. Я знаю это благодаря многочисленным дружеским связям, существующим между мной и Луцием Тубероном: в Риме мы вместе получали образование; на военной службе были товарищами[2276]; впоследствии были в свойстве; в течение всей жизни были близкими друзьями; нас сильно связывали и общие интересы. Я знаю, что Туберон хотел остаться в Риме, но был человек[2277], который так настаивал, так заклинал его священнейшим именем государства, что Туберон, придерживаясь даже иного мнения, все же не мог не уступить столь веским доводам. Он склонился перед авторитетом знаменитого мужа, вернее, подчинился ему. (22) Он отправился вместе с людьми, оказавшимися в таком же положении. Ехал он довольно медленно, поэтому прибыл в Африку уже после того, как она была захвачена. Вот откуда возникает обвинение, вернее, враждебность, против Лигария. Ибо если намерение может считаться преступлением, то, коль скоро вы намеревались занять Африку — оплот всех провинций, созданный для ведения войны против нашего города, — вы повинны в преступлении не менее тяжком, чем преступление того, кто предпочел сам ее занять. Однако и этим человеком был не Лигарий; ведь Вар утверждал, что империем облечен именно он; ликторскими связками во всяком случае располагал он. (23) Но как бы там ни было, что означает ваша жалоба, Туберон: «Нас не впустили в провинцию»? А если бы вас впустили? Каковы были ваши намерения: Цезарю ее передать или же против Цезаря ее оборонять?
(VIII) Вот сколько смелости, даже дерзости придает мне твое великодушие, Цезарь. Если Туберон ответит, что его отец был готов передать тебе Африку, куда сенат послал его на основании жеребьевки, то я в твоем присутствии — хотя для тебя и было важно, чтобы он так поступил, — в самых суровых выражениях выражу ему порицание за его решение; ибо, даже если бы этот поступок был тебе полезен, он все же не заслужил бы твоего одобрения. (24) Но теперь все это я опускаю; не стану утруждать твой долготерпеливый слух дольше, чем потребуется, чтобы не казалось, что Туберон действительно намеревался сделать то, о чем он никогда и не помышлял.
Но вот вы прибыли в Африку, из всех провинций самую враждебную победе Цезаря, где был могущественнейший царь