— Откуда ты знаешь? — с любопытством спросил я.
— Я... в общем, слышал. — Внезапно разговор ему надоел, и он начал бочком-бочком пробираться к выходу.
— А ты слышал, что дом Джорджа Миллеса сгорел? — сказал я.
Он кивнул.
— Конечно. Слышал на скачках.
— И о том, что этот поджог?
Он так и замер на ходу.
— Поджог? — изумленно спросил он. — Зачем кому-то... Ох! — Тут он вдруг понял, зачем. Я подумал, что вряд ли он изобразил это изумленное восклицание.
Он не знал.
Элджин Йаксли был в Гонконге. Теренс О'Три сидел в тюрьме, так что ни они, ни Барт Андерфилд не совершали ограбления, не били женщину и не поджигали дома.
Все простые объяснения оказались неверными.
“Я слишком быстро сделал вывод”, — с раскаянием подумал я.
Только потому, что я не любил Джорджа Миллеса, я с такой готовностью поверил в то, что он нечист на руку. Он сделал этот обвиняющий снимок, но ведь ничем нельзя было доказать, что он им воспользовался, за исключением того, что Элджин Йаксли стал работать за плату в Гонконге, вместо того чтобы вложить страховые деньги снова в скачки. Любой имеет право это сделать. От этого преступниками не становятся.
Но он все же был преступником. Он присягнул, что никогда не видел Теренса О'Три, а на самом деле видел. И было это уж точно до суда, поскольку Теренс О'Три до сих пор сидел в тюрьме. И не в те зимние месяцы прямо перед судом, поскольку погода на снимке была пригодная для сидения на улице, а еще там была... я невольно заметил и теперь вспомнил... там на столе перед французом лежала газета, на которой, возможно, удастся разглядеть дату.
Я медленно и задумчиво пошел домой и через диапроектор спроецировал на стене свой большей новый снимок.
Газета перед французом лежала на столе слишком плоско. Нельзя было различить ни даты, ни какого-нибудь полезного заголовка.
С сожалением я рассматривал снимок, чтобы найти хоть что-нибудь, по чему можно было бы определить дату. И вот в глубине, рядом с мадам и ее кассой внутри кафе, я увидел висящий на стене календарь. Буквы и цифры на нем можно было различить по очертаниям, пусть и не четко, но они говорили, что это месяц “avril” прошлого года.
Лошади Элджина Йаксли были отправлены на выпас в конце апреля и застрелены четвертого мая.
Я выключил проектор и поехал на Виндзорские скачки, ломая голову над этой несовместимостью и чувствуя, что я завернул за угол в лабиринте в уверенности, что дойду до центра, но наткнулся на тупик, окруженный десятиметровой живой изгородью.
В Виндзоре скачки были средненькие, все звезды были на более важных в Челтенхеме, и из-за слабого соперничества одна из самых медленных старых скаковых лошадей в конце концов победила. Половина остальных столь же старых скакунов весьма любезно попадали, и мой дряхлый дружок с повисшей от усталости головой пришел первым после трех с половиной миль утомительной дистанции.
Конь с раздувающимися боками стоял в паддоке. Я, едва ли менее усталый, расстегивал подпругу и снимал седло, но удивление и удовольствие его пожилой верной хозяйки стоило всех этих усилий.
— Я знала, что он когда-нибудь победит, — возбужденно говорила она. — Я знала. Разве он не отличный старикан?
— Отличный, — согласился я.
— Это его последний сезон, понимаете. Я отправляю его на покой. — Она потрепала коня по шее и сказала ему на ухо: — Мы все немного устали, старик, правда? И что еще более жаль, дальше идти нельзя. Все кончается, старик. Но сегодня это было здорово.
Я вышел и встал на весы, унося с собой ее слова: все кончается, но сегодня это было здорово. Десять лет — это было здорово, но все кончается.
Большая часть моего сознания все еще сопротивлялась мысли о конце, особенно о конце по приказу Виктора Бриггза, но где-то там, во тьме, хрупкий росток смирения уже выпустил свой первый листок. Жизнь меняется, все кончается. Я и сам изменился. Я не хотел этого, но это случилось. Мое долгое спокойное плавание медленно близилось к концу.
Никто из тех, кто стоял снаружи весовой, и не догадывался об этом. Я, что было не свойственно мне, выиграл на этой неделе четыре скачки. Я был жокеем в самом расцвете. Я довел до финиша старого неудачника. На следующую неделю мне предложили пять скачек другие тренеры, кроме Гарольда. Синдром “удача приносит удачу”. Фанфары. Все на высокой ноте, все вокруг улыбаются. Семь дней с того заезда на Дэйлайте — и настроение на семь лиг от прежнего.
Поздравления лили мне бальзам на душу, я отбросил всякие сомнения, и если бы кто-нибудь в тот миг спросил меня насчет ухода на покой, я сказал бы: “О, да... лет через пять”.
Но никто не спрашивал меня. Никто и не ждал, что я уйду. Покой — это слово было в душе у меня, не у них.
Джереми Фолк приехал следующим утром, как и сказал. С виноватым видом, сложившись по-журавлиному, протиснулся в парадную дверь и пошел за мной на кухню.
— Шампанского? — сказал я, вынимая бутылку из холодильника.
— Сейчас... в смысле... только десять часов, — сказал он.
— Четыре победы, — ответил я, — это надо отпраздновать. Может, вы предпочитаете кофе?
— Ну... честно говоря... нет.
Он отпил свой первый глоток так, словно бы порок, таившийся в вине, одолеет его, и я понял, что, несмотря на всю свою хитрость, он в душе был конформистом.
Он прилагал усилия, чтобы в своей одежде казаться непринужденным. А одет он был в шерстяную клетчатую рубашку с вязаным галстуком, аккуратный бледно-голубой пуловер. Что бы он там ни думал о моем незастегнутом воротничке, обшлагах и небритом подбородке, он промолчал. Он, как обычно, окинул меня изучающим взглядом с высоты своего роста и, сформулировав вопрос, снова посмотрел мне в лицо.
— Вы встречались... ну, с Джеймсом Нором?
— Да.
Я знаком велел ему сесть на кожаную угловую банкетку у кухонного стола, затем сам присоединился к нему, поставив бутылку в пределах досягаемости.
— Он уютно содомствует себе на Кэмден-Хилл.
— О, — сказал Джереми Фолк. — А…
Я улыбнулся.
— Однажды миссис Нор без предупреждения нанесла ему визит. Прежде она там не бывала. Встретила приятеля Джеймса и, полагаю, впервые поняла, что ее сын на все сто процентов “голубой”.
— О, — сказал Джереми, вникнув поглубже.
Я кивнул.
— Детей у него нет.
— Потому-то она и подумала об Аманде. — Он вздохнул и отпил немного бледно-золотистой шипучей жидкости. — Вы уверены, что он “голубой”? В смысле… он признался?
— Фактически. Но в любом случае, он гомик. Вы должны знать, что это такое.
Вид у него был слегка ошарашенный, и он попытался скрыть смущение под обычной глупой болтовней.
— Правда? В смысле... вы?.. Ну... в смысле… живете один... Я не должен спрашивать. Извините.
— Если я с кем-то и сплю, то с женщинами, — мягко сказал я. — Я просто не люблю постоянных связей.
Он спрятал свой нос и свою растерянность в бокале, и я подумал о Данкене и Чарли, которые обнимались и целовались и любили друг друга на моих глазах целых четыре года. Чарли был старше Данкена — зрелый мужчина около сорока лет, основательный, трудолюбивый и добрый. Чарли был для меня и отцом, и дядей, и защитником, Данкен был разговорчив и задирист, очень компанейский человек, и ни он, ни Чарли никогда не пытались заставлять меня жить, как они.
Данкен постепенно становился все менее разговорчивым, более сварливым и менее компанейским. Однажды он влюбился в кого-то другого и ушел от нас. Горе Чарли было отчаянным и глубоким. Он обнял меня за плечи, прижал к себе и заплакал. И я тоже заплакал, жалея несчастного Чарли.
Моя мать приехала через неделю, влетела в дом, словно порыв ветра. Огромные глаза, впалые щеки, развевающийся шелковый шарф.
— Ты ведь понимаешь, Чарли, дорогой, — сказала она, — что я не могу оставить у тебя Филипа теперь, когда Данкена нет. Посмотри на него, дорогой, — он вырос, его вряд ли можно назвать некрасивым. Милый Чарли, ты же понимаешь, что он не может оставаться здесь. Больше не может. — Она посмотрела на меня, румяная и еще более хрупкая, чем я помнил, и куда менее красивая. — Иди, собирай вещи, Филип, милый. Мы едем в деревню.
Чарли зашел в маленькую комнатушку, которую они с Данкеном устроили для меня в углу мастерской, и я сказал ему, что не хочу от него уезжать.
— Твоя мама права, малыш, — сказал он. — Пора тебе уезжать. Мы должны делать так, как она говорит.
Он помог мне собраться и на прощание подарил один из своих фотоаппаратов. И за какой-то день меня выдернули из прежней жизни и швырнули в новую. В тот вечер я узнал, как чистить стойло, а наутро начал ездить верхом.
Через неделю я написал Чарли, чтобы сказать, что тоскую по нему, а он утешал меня, написав, что скоро я привыкну. Так и вышло. А Чарли горько тосковал по Данкену и однажды проглотил двести таблеток снотворного. За неделю до этого он составил завещание, оставив мне свое имущество, включая все его камеры и оборудование для проявочной. Он также оставил мне письмо, в котором просил прощения и желал мне удачи. “Следи за матерью, — писал он. — Думаю, она больна. Продолжай фотографировать, у тебя уже хороший глаз. У тебя все будет прекрасно, малыш. До свидания. Чарли”.
Я вывил немного шампанского и обратился к Джереми:
— Вы выяснили в агентстве по недвижимости список арендаторов Пайн-Вудс-Лодж?
— О, черт, да, — сказал он, облегченно вздохнув оттого, что снова ощутил твердую почву под ногами. Похлопал себя по карманам, но пальцы сунул безошибочно в тот самый, в котором хранил нужный листок бумаги. “Интересно, — подумал я, — сколько сил он тратит каждый день на такие обманные движения?”
— Вот они... — Джереми расправил на столе листок бумаги и показал мне. — Если ваша мать была здесь тринадцать лет назад, то она жила в этом доме вместе со скаутами, телекомпанией или музыкантами. Но телевизионщики, как сказали мне агенты, там не жили. Просто работали днем. А вот музыканты жили. Это были... ну... музыканты-экспериментаторы, что бы это ни значило.