Оробевший Гейер, зная из многих примеров, что милость герцога от самых маловажных причин, а часто и без причины, переходит в ненависть, решился прибегнуть ко лжи, чтобы успокоить герцога, и отвечал, заикаясь:
— Я всех арестантов пытал по порядку мекленбургским инструментом. Никто ни в чём не признался.
— А испанские сапоги? Всё мне надобно тебе указывать!
— Я решился прежде испытать действие этой стальной машины.
— В который раз винт повернут?
— Во втор… в третий, ваше высочество.
Бирон осмотрел внимательно машину и нахмурился.
— В забранных бумагах преступников не нашлось ли чего-нибудь?
— Ни одной подозрительной строчки.
Герцог сел к столу и начал перебирать бумаги. Наконец, подняв глаза и взглянув на Ханыкова, он спросил:
— Это кто?…
— Капитан Ханыков, главный из обвиняемых, — отвечал Гейер.
— Итак, ты не хочешь ни в чём признаться? — сказал герцог, устремив на него грозный взор.
— Я невинен, ваше высочества!
— И ты мне это смеешь говорить! — закричал Бирон, застучав кулаками по столу и вскочив со стула. — Отверните винт! Возьми его, Гейер, и вели замуровать, — пусть он, замурованный в стене, умрёт с голоду!
Все содрогнулись. Ханыков, призвав на помощь всё своё хладнокровие, твёрдо сказал герцогу:
— Я готов на казнь, какую угодно! Повторяю, что я невинен. Если вашему высочеству угодно казнить меня по неизвестным мне причинам, — казните!
— Зачем был ты в доме её высочества?
— Она тайно благодетельствовала покойному отцу моему. Благодарность в сердце сына не есть ещё преступление.
— Чем докажешь ты, что одна благодарность заставляла тебя посещать дом её высочества, и что под этим предлогом не скрывал ты злых намерений против меня?
— В бумагах моих вы, вероятно, можете отыскать письмо отца моего, которое я получил незадолго до его смерти, во время похода: оно удостоверит ваше высочество, что я говорю правду.
Герцог, пересмотрев бумага, нашёл письмо, о котором говорил Ханыков. В нём отец его писал о своей усилившейся болезни и завещал сыну за благодеяния, оказанные ему цесаревной Елизаветой, питать к ней, во всю жизнь, благодарность.
Прочитав внимательно письмо, Бирон задумался.
— Это письмо ничего не доказывает… В чем обвиняются все прочие преступники? — спросил он Гейера.
— Они обвиняются только как сообщники капитана.
— Хотя доказательства преступлений ваших слишком ясны, — продолжал Бирон, — но я хочу всем вам показать, как я охотно прощаю виновных тогда, когда это не угрожает общей безопасности. Гейер! Освободить их теперь же! Однако же предупреждаю вас, что если после этого вы в чём-нибудь ещё окажетесь виновны, хоть в одном дерзком или нескромном слове, то не ждите уже пощады.
Ханыкову и всем прочим завязали глаза, взяли их под руки и вывели в коридор. Вскоре они почувствовали себя на свежем воздухе. Потом их посадили в лодку, долго везли и, высадив на берег, повели далее.
Наконец толпа остановилась. Прислужники Гейера развязали всем глаза и начали кланяться капитану, поручику и Мурашёву.
— Имеем честь поздравить! — сказал один из них.
— С чем? — спросил Ханыков.
— С милостью герцога. А на водочку-то нам, ваше благородие! — продолжал прислужник, почёсывая за ухом. — Ведь немало мы из-за вас хлопотали сегодня!
Мурашёв, пожав плечами, дал ему рублёвик, и прислужники, пожелав всем спокойной ночи, удалились.
— Где мы теперь? — спросил Ханыков, осматриваясь.
Сквозь тонкий ночной туман, расстилавшийся в нижних слоях воздуха, с трудом можно было различить вдали освещённые месяцем здания.
— Мы, кажется, посередине Царицына луга, — сказал Мурашёв. — Вон, справа чернеется Летний сад, а слева видна Красная улица. Уф, батюшки! не в аду ли мы были?… Куда же пойдём теперь? Милости просим ко мне: дом мой недалеко отсюда.
VI
Все пошли к дому Мурашёва. Приблизясь к воротам, начали стучаться в калитку.
— Кто там? — закричал прислужник Гейера, выглянув из окна.
— Я хозяин этого дома. Пустите!
— Убирайся! Нам приказано стеречь дом и никого не впускать сюда.
— Вот тебе на! Хозяина в свой дом не пускают! Послушай, любезный, его высочество, сам герцог…
Окно захлопнулось, и Мурашёв замолчал. Как ни стучались в калитку, всё понапрасну.
— Что станешь делать? — воскликнул Мурашёв. — Придётся ночевать на улице, у ворот своего дома.
— Пойдёмте к моему батюшке! — сказал Аргамаков. — Вон, дом его отсюда виден.
— Это дело! — подхватил Мурашёв. — Да пустит ли он нас? Ведь он такой пустынник!
Вскоре все приблизились к воротам дома, постучались, но никакого ответа не было. Отец Аргамакова, строго соблюдавший правила феодосьевщины, наложил на себя две тысячи земных поклонов за то, что впал в суету, то есть сообщился в тот день с никонианами[63]. Умирая от жажды, он остановил на улице разносчика и выпил два стакана квасу из кружки, к которой прикасались губы, без сомнения, многих никониан. Раздавшийся у ворот стук застал его на тысяча двадцать пятом Поклоне. Если б в это время сказали ему, что сын его упал в Фонтанку и тонет, то прежде досчитал он положенное число поклонов, а потом бы уж побежал спасать сына[64].
Даже хладнокровный Ханыков начинал уже терять терпение, когда отворилась фортка, и шарообразно обстриженная голова с седой бородой высунулась оттуда[65].
— Кто там?
— Это я, батюшка!
— Да ты не один?
— Это два моих приятеля и мой денщик. Нельзя ли нам ночевать у вас? Мы были все в большой беде, но она счастливо миновалась.
— В беде? Что мудрёного! Кто нынче по ночам бродит, тот как раз в беду попадёт. Нынче и днём-то ходи да оглядывайся.
— Да нас только что из-под стражи выпустили. Мы так измучились, что не в силах идти далее и ляжем спать на улице, если нас не впустите.
— Не впустите! Кто тебе говорит это? Грешно было бы вас не впустить: теперь вы почти то же, что бесприютные странники. Подождите, я сейчас отворю ворота.
Мудрено описать ужас и сожаление старика Аргамакова, когда сын, войдя со всеми прочими в дом, рассказал ему их приключение.
На другой день, когда все проснулись и встали, старик Аргамаков пригласил всех к завтраку и посадил сына с гостями за большой стол, а сам сел за особенный, чтобы в пище и питье не сообщиться с никонианами.
— Давно уж мы не видались с вами, Илья Прохорович! — сказал Мурашёв. — А близко друг от друга живём!
— Что делать, Фёдор Власьич! Не одного мы стада овцы.
— С позволения вашего, это для меня очень прискорбно. В старину мы были очень с вами дружны, хлебали часто вместе стерляжью уху, лакомились осетриной, но с тех пор, как вы рассудили перекреститься в феодосьевскую веру, ни разу вместе ухи не хлебали.
— В феодосьевскую? Что за феодосьевская! Скажи — в истинную, Фёдор Власьич.
— С позволения вашего, я спорить с вами не стану, У меня есть книжица небольшая, именуемая «Советы премудрости», в ней сказано: «Неоднократно во всяком веке случается, что маленький философ хватается свидетельствовать веру, или переделывать элементы и перевёртывать свет низом вверх. Не доверяй сам себе и твоему рассуждению. Новизна есть такой путь, который приводит к древнейшему греху, то есть отступлению. Причиною всегдашнего усматривания находившихся в таком погибельном и злосчастливом путии многих знатных особ, сие есть, что бес всегда по оному пути прежде всех ходил. Каков бес ни есть, однако в такое время, когда он через притворство показывает себя богоязливым, бывает угоден женскому полу».
— Фёдор Власьич! Пристало ли тебе в моём доме говорить мне укорительные слова? Никто из наших собратьев не походит на беса, не притворствует и не угождает женскому; у нас главное правило: убегать от всякой женщины.
— Вы не поняли меня, Илья Прохорович! Я хотел только сказать, что большие философы, то есть настоящие мудрецы, никогда не берутся свидетельствовать веру, а хватаются за это маленькие, и всегда с истинного пути сбиваются. Вашу, например, веру установил, как говорят, дьячок Крестецкого яма, Феодосий. С позволения вашего, мне кажется, что его и маленьким-то философом назвать нельзя: он был дьячок да и только; а многих, однако, приманил на свою уду и поймал.
— Фёдор Власьич! Не порицай при мне нашего учителя и не осуждай ближнего за его звание. Бог смотрит на сердце, а не на звание наше.
— Не сердитесь, Илья Прохорович! Я, пожалуй, замолчу; но, с вашего позволения, никогда бы не поверил я дьячку.
— Все вы, никониане, так упорствуете против истинного учения!
— Да чем доказать можно, что оно истинно?
— Чем!… чем!… Давай, например, мне самого злого зелья: я выпью — и мне ничего не сделается. Уверуешь ли ты тогда? Поклянитесь все вы, теперь меня слушающие, обратиться к вере истинной, если увидите совершившееся чудо. Поклянитесь! Я сейчас готов испить чашу с зельем для обращения и спасения вашего. Не отступлю от веры истинной до конца! Не испугаешь меня и ты, правитель нечестивый, еретик Бирон! Вели сжечь меня: я готов принять венец мученический; не устрашусь угроз твоих.
— Разве Бирон угрожал вам, батюшка? — спросил молодой Аргамаков, которого привели в беспокойство последние слова отца.
— Да, любезный сын. На меня кто-то донёс ему; секретарь его приходил ко мне и объявил, что меня сожгут, как Возницына, а всё моё имение возьмут в казну, если я не подпишу клятвенного отречения от веры моей. Он дал мне два дня на размышление.
— Боже мой! — воскликнул сын, вскочив со стула. — Батюшка! Неужели вы захотите погубить себя?
Он любил искренно своего старого отца, несмотря на все его странности. Никогда и мысленно не осуждал он его усердие к расколу. Честность старика Аргамакова, его бескорыстие и готовность помогать ближнему невольно заставляли всякого уважать его, кто имел случай узнать его поближе. Сын всегда избегал прений с отцом своим о вере, убедясь из опытов, что они огорчали только старика, зато и старик горячо любил своего сына за его почтительность, никогда не сердился на него за разность религиозных мнении и питал в душе тайную надежду, что пример его и кроткие убеждения побудят, наконец, сына принять учение, которое считал старик истинным.