Начать с того, что жизнь на Сахалинской каторге не только не соответствовала современной пенитенциарной теории, но не укладывалась даже в рамки тюремной практики, распространенной в Европейской России. Все, что приезжие наблюдатели, такие как А.П. Чехов, Д.А. Дриль, А.П. Саломон, знали о тюремном деле из научных книг и личной практики, не имело к Сахалину никакого отношения43, так как Сахалинская каторга существовала вне рамок закона. Факт «незаконного» «чрезвычайного» статуса Сахалинской каторги не принимается во внимание историками Сахалина, хотя современники не раз на него указывали44. Дело в том, что начало Сахалинской каторге было положено эдиктом 1869 года, который открыто нарушал основной уголовный закон империи, Уложение о наказаниях уголовных и исправительных 1845 года. Целью эдикта было в экстренном порядке разгрузить Забайкалье, где каторга пришла в окончательный упадок, для чего преступников, присужденных к каторге, было решено сортировать по двойному признаку: «социальной опасности» и пригодности к целям колонизации. По новому закону рецидивистов, семейных каторжных и каторжных женщин отправляли на Сахалин или в Забайкалье, а впервые судимых и бессемейных – во «временные каторжные тюрьмы» европейской части России45.
Ни один новый вид каторги не соответствовал Уложению 1845 года, по которому наказание каторгой включало в себя и тюремное заключение, и принудительные работы в рудниках, на заводах и в крепостях (в европейской части России не было работ, на Сахалине – тюрем)46. Поэтому новая каторга создавалась как «временная» мера, призванная организовать каторжные работы практически и тем самым обойти несовершенство закона. Хотя пересмотр Уложения о наказаниях с целью привести его в соответствие с реальностью начался уже в 1871 году47, создание нового Уложения растянулось на десятилетия (новое Уложение было издано только в 1903-м). Так «временный» статус Сахалинской каторги стал постоянным. По мнению правительства, большой беды в чрезвычайном положении Сахалина не было, так как каторжные работы на острове хотя и не соответствовали «букве» закона, но вполне соответствовали его «духу»48. Того же мнения придерживались и в ГТУ49, для которого «временный» статус Сахалина открывал широкое поле для экспериментов, немыслимых в Европейской России, где во главу угла ставилась политика унификации тюремных институтов и централизации тюремного управления50. На Сахалине же деятельность ГТУ не была связана ни законом, ни «пенитенциарными теориями», а руководствовалась только «живым делом исполнения каторги»51.
Но если для тюремных администраторов Сахалин представлял собой своего рода пенитенциарную tabula rasa, то для либеральных юристов и тюрьмоведов Сахалин стал символом несбывшихся надежд. Новая каторга появилась в разгар обсуждения проектов тюремной реформы, стремившейся к унификации всех тюремных заведений империи и отмене ссылки и каторги52, но после долгих дебатов правительство решило с реформой подождать (отложив ее, опять-таки, до издания нового Уложения о наказаниях), а каторгу сохранить.53 Разочарованные тюрьмоведы долгое время бойкотировали Сахалин, предоставив тюремному ведомству полную свободу действий не только на острове, но и на каторге в целом54. Ситуация изменилась после посещения Сахалина А.П. Чеховым в 1890 году, одним из мотивов которого стало именно недоумение по поводу невежества тюрьмоведов в отношении практического функционирования каторги55.
Визит Чехова сделал интерес к Сахалину легитимным (если не сказать модным), но далеко не способствовал интеграции острова в имперское сознание, скорее наоборот. После выхода в свет книги Чехова процесс отчуждения Сахалина в имперском сознании продолжился на новом уровне и с новой силой, так как Чехов сумел особенно ярко показать, насколько тюремная политика центрального правительства на периферии не соответствовала ожиданиям либеральной публики56. Поощряя практические решения местной администрации в ущерб «букве закона», имперское правительство санкционировало не только размывание границ между законом и произволом, но и между «своими» и «чужими», что было совершенно неприемлемо с точки зрения имперской интеллигенции. Среди примеров размывания границ либеральные наблюдатели с особой остротой выделяли невозможность отличить каторжных от свободных57, невозможность поддерживать буржуазные стандарты морали при широком распространении незаконного сожительства, проституции, плачевном положении детей, немощных и душевнобольных58, а также невозможность создать «общество» из многонационального и многоконфессионального «сброда», формирующего каторгу59. Особое подозрение вызывало общение с «восточным элементом» (ссыльными мусульманами, по разным подсчетам составлявшими от 10 до 14 % каторжных), которые, с одной стороны, представлялись как пассивные жертвы имперской экспансии60, а с другой – как «вредный элемент», препятствовавший колонизации и развращавший каторгу61. Еще более обострила проблему отчуждения современная сенсационная журналистика, в которой сахалинцы рисовались как своего рода «племя» со своими порядками, обычаями, языком и даже определенным антропологическим «типом»62
Особенно важным для определения успешности имперской цивилизаторской миссии на острове стал вопрос об отношениях между русским и аборигенным населением. Теоретически Сахалинская каторга должна была способствовать двойной цивилизаторской миссии – исправлению преступников и освоению дикой окраины. Место аборигенного населения при этом оставалось неопределенным. Например, в 1872 году имперский чиновник так представлял себе процесс исправления преступников на острове:
Сахалинские поселенцы-преступники… должны отказаться от всякой мысли о побеге и бродяжестве… обратиться к труду, к оседлой жизни, к мирным сношениям с гиляками и айнцами, которые могут сослужить им полезную службу в качестве помощников в труде и руководителей в знакомстве с местной природой. В таком положении преступник должен понять, что улучшение его участи зависит от него самого, что спасение его будущности лежит в его трудолюбии, домовитости и честности, в превращении его из человека, вредного себе и людям, в мирного гражданина63.
В этой «имперской фантазии» превращение преступника в гражданина происходило через труд и общение с аборигенами, которые оказывали цивилизующее влияние на ссыльных. Следуя практической логике, поощряемой центром, сахалинская тюремная администрация с готовностью прибегала к услугам местных гиляков, которые не только помогали ловить беглых каторжных, но и служили надзирателями в тюрьмах64. Для «имперских реформаторов» подобное положение дел представлялось неприемлемым. По словам известного ученого-биолога А.Н. Краснова, посетившего Сахалин в 1880-х годах, «ближайший и непосредственный надзор за жизнью каторжного человека, как бы низко он ни пал, нравственно все-таки более развитого, находится в руках дикаря, самого грубого и первобытного…»65 Так, вместо того, чтобы покорять дикую природу и «цивилизовывать» не менее дикое местное население, сахалинцы были отданы на откуп «дикости», что не могло не способствовать их дальнейшему отчуждению в сознании «цивилизованной» публики.
Другими словами, если практические вопросы освоения колониальной периферии ставили и местную администрацию, и центральное правительство перед необходимостью закрывать глаза на различия между разными категориями сахалинского населения, то для либеральной интеллигенции и читающей публики отсутствие четких границ и различий выступало как главный признак нецивилизованности и нерусскости. В попытках осмыслить противоречия фронтира либеральные авторы только усугубили проблему отчуждения Сахалина от империи.
Отсутствие четких границ между различными категориями сахалинского населения представляло проблему не только для либерально настроенных профессионалов, но и для военных, которые столкнулись с практической невозможностью разграничить «чужих» и «своих» во время эвакуации острова в 1905 году. К началу XX века практика колониальных войн способствовала складыванию нового подхода к мирному населению, при котором оно рассматривалось как сумма отдельных частей (social aggregate) и при необходимости подвергалось классификации и «фильтрации»66. Уже во время оккупации Сахалина в июле 1905 года японское военное командование пыталось провести четкую границу между мирным населением и «каторжными», объявив, что жители, пойманные с оружием в руках, будут преданы полевому суду как рецидивисты, представляющие серьезную опасность как для мирного населения, так и для японских войск67. Российское военное командование только усугубило ситуацию, призывая японские войска «не церемониться» с каторжниками, которых во многих случаях было невозможно отличить от мирного населения. Например, когда японские войска провели рейд по «зачистке» бывших тюрем, основными жертвами операции стали не каторжники, а мирные жители, которые в тюрьмах искали приют и укрытие от военных действий68. Также японскому командованию не удалось с четкостью разграничить регулярные войска и дружинников, на которых японская сторона отказалась распространить действие конвенции о военнопленных. Скорее вооруженные дружинники – бывшие каторжные – попадали в категорию «рецидивистов» и подлежали уничтожению. И тем не менее до 1400 дружинников оказались в лагерях военнопленных в Японии69.
С началом эвакуации задача японского командования по классификации сахалинского населения несколько упростилась. В самом широком смысле все пришлое население Сахалина, которое до войны по разным подсчетам насчитывало от 35 тысяч до 44 тысяч человек (исключая аборигенных жителей)