– Если я предана песне, так уж я не шатнусь, – сказала Дуня, ударила ребром ладони по столу и засмеялась. – И в войну, когда санитаркой в госпитале была, раненым пела, а только больше плакала.
Она и после войны была санитаркой и долго работала в Вёшках «в лечебных заведениях», а теперь по хозяйству.
– Вы ешьте, ешьте. Вон помидор соленый попробуйте.
Прокушенный легким поцелуем помидор тот разливается во рту, навевая мысль о том, что Бог (если он есть), наделив человека вкусовыми рецепторами, мог бы этим и ограничиться.
Евдокия Ивановна смотрит на меня и поет:
– На семь литров холодной воды двести пятьдесят граммов соли, триста сахара, пол-литра уксуса, ложка аспирина, чеснока можете положить, но немного, чтобы помидор не мягчел, хрен, лист лавровый – чего кто любит, и мыть помидоры перед засолом в двух водах…
Так же щедро делится Евдокия Ивановна и песнями, впрочем, печалит ее, что песни те, тщательно записанные в Вёшках и других местах, появляются в официальных хорах в виде сокращенном, с душой, порой опустошенной чрезвычайной музыкальной грамотностью и заученным мастерством.
– В экспортном исполнении наши песни худеют, – с сожалением шутит муж Евдокии Ивановны Емельяныч, человек хоть и молчаливый, но тоже поющий и в хоре, и за столом; и в разговоре о жизни вспомнивший, что была недавно неожиданная радость: поехал на Волгу и с Мамаева кургана вдруг увидел позицию, которую оборонял во время Сталинградской битвы.
– Надо бы в Вёшках устроить музей казачьей песни. Магнитофоны есть – певцы живы.
– Живы пока, – соглашаются певцы.
Бросился охотник
По тропинке в лес, в лес,
Увидал девчонку
Спящей на траве…
Низкий, чуть с хрипотцой голос Лизы в хоре выделяется трагическим звучанием, хотя человек она легкий и веселый. Родилась Лиза в Вёшках, в Вешках и состарилась. Жизнь ее была непростая, но, слава богу, уладилась к вечеру… Она поет спокойно, чуть склонив голову и глядя на Дуню. Дуня моложе на десять годов, и жизнь у нее сложилась глаже: может, оттого она в высоту идет голосом, листьями играет, макушку песни гнет-раскачивает, а Лизавета – в глубины и там, у основания, обусловливает мощный и неуемный ее рост.
– Первый муж мой был хороший человек, председатель сельсовета, добрый и грамотный – несколько книг в год прочитывал. По нему стреляли и письма с угрозами слали… Потом, после его смерти, другой был. Тоже нет его уже в живых. Теперь мы с дедком живем. Этот третий.
– Хороший у тебя дед, – говорит Дуня.
– Хороший. Он зимой встанет раньше меня, вытопит печь. Потом будит меня: вставай, тепло уже… Что еще надо?
Я думаю: вроде бы действительно больше ничего…
Лиза и сейчас, в свои семь десятков, статна и красива необыкновенно.
– А против матери моей никакой красотой не годилась. Но о ней особый рассказ.
Лицо ее белое
Покрыто цветами,
А грудь ее нежная
Дарена судьбами…
Я не проверял «особый» рассказ Елизаветы Дмитриевны, но, думаю, вымысла в нем немного. Невозможно соврать о себе в малых местах: станицах, селах, хуторах. Да хоть бы и был в нем вымысел, что за беда? Были бы люди. А люди были…
Особый рассказ. – Отец мой, – начала Лиза, – был хуторским атаманом. Умер он 12 мая 1919 года. А мать мою – красавицу – посадили в тюрьму 6 октября. Тогда у нас кадетская власть была. Сидела мама здесь, в тюрьме, а когда стали на Вёшки наступать, как у нас их здесь называли, красные-то, погнали ее кадеты в Каменск. Не одну, сто восемьдесят человек. Но не догнали. Где-то под Миллеровом, в Веже…
– Вежа – это у Кошар, – поправляет Дуня.
– …в Веже ее судили и присудили к расстрелу за подрыв кадетской власти. Отец знал пароль и матери перед смертью сказал. Она его нашим вёшенским, которые в красные затесались, шепнула, чтобы с тем паролем через белые кордоны можно было пройти. А одного поймали – Тришку Парфенова, он и сказал, что атаманова жена пароль выдала. И должна была закончить свою жизнь мать в двадцать пять своих годов. Восемь раз выводили ее на расстрел…
Он ее старался,
Чтоб не разбудить-будить,
Не трогайте, братцы,
Пусть спокойно спит…
– А тут один у белых был, – продолжала Лиза. – Рыбников из хутора Рыбного – член ихнего военного полевого суда. Любил он мать и сватался за нее (она ведь вдова была). Осудили на гибель ее без него. А когда он взялся в Веже изменить решение, нельзя было. Он конвоиров подкупил, те затворами поклацали, только не стреляли, но мать-то не знала – умирать шла. Так восемь раз было. Начальник тюрьмы тоже вёшенский был, Шурки Кухтиной родственник, спрашивает: «Что не расстреляли?» – «А пули в нее не летят. Заговорена она…»
Сообщили в округ – он был в Новочеркасске, – что волшебница есть такая и пули в нее не летят. А те приказали гнать ее в одиночный столб – камера, где ни лежать, ни сидеть. И погнали ее…
Девчонка проснулася,
Охотника видит.
Оробевши, говорит:
«Чем хотел обидеть?..»
– И погнали, – заканчивала рассказ Лиза, – а за двадцать пять верст до Новочеркасска отбили ее от конвоя красиво. Харчей дали на дорогу и отпустили домой. Уж под Рождество пришла мать домой. В самую ночь.
Сколько я на свете
Зверя ни бивал-бивал,
Но такой красавицы
Сроду не видал…
Мы сидим, слушаем. Песня про охотника взмывает и летит над станицей, над Доном… Я думаю, что этот самый охотник вполне мог быть одного возраста с красавицей матерью Лизаветы и с тем белым, из Рыбного хутора, спасавшим свою красную возлюбленную, и что, может, кто-нибудь еще жив из их компании.
А песня летит и летит. И вот уже Кружилинский хутор на другой стороне Дона. Каменная школа, магазин, а у магазина старик в казачьей фуражке, овчинном полушубке, с большой и опрятной бородой, а сам маленький и крепкий.
– Знаете ли вы песню про охотника, дедушка?
– Как не знать. Я и сейчас пою, хоть с 1894 года рождения. Только не тут же петь.
Я стал усаживать казака в машину, когда к магазину на телеге с высоким железным ящиком, полным теплого, самого вкусного, говорят, на Дону кружилинского хлеба, подъехала пожилая женщина.
– Куда это вы наше престарелое достояние везете?
– Песни играть, – махнул рукой дед.
Дома у Василия Ивановича Топилина, участника всех войн, начиная с Первой мировой, было чисто и уютно. Подушки до потолка, фотографии прямых и с усами людей, на столе початая бутылочка яблочного вина, две рюмочки рядом и две перевернутые чашки.
– Со старухой живем, Ульяной Степановной, вдвоем.
И тут же появилась маленькая аккуратная бабушка.
– Давайте я вас сфотографирую на память.
Стул поставили.
– Я только зеленую вя́занку надену, – сказала Ульяна Степановна.
Отчего не надеть, если есть. Она сбегала за кофтой. Я предложил ей сесть на стул. Но Василий Иванович, стрельнув глазом, сел сам, а жена быстро стала у правого плеча.
– С другого боку, – шумнул на жену казак.
И Ульяна оказалась у другого плеча…
– С какого боку шашка, – пояснил он мне, – с того и женка.
Отправляйся дальше
От мово жилища.
Здесь ты не найдешь
То, к чему стремишься.
Знакомое лицо у деда, думал я, возвращаясь в Вёшенскую. На мосту вспомнил: да они похожи – дед, тракторист Саша и охотник, и девчонка из песни похожа и на Лизу, и на Дуню – живые они… И уже приближаясь к дому Кривоносовых, где ждали меня вешенские певцы, и услышав сложенные в хор голоса, стал думать, как бы я поступил на месте охотника. Вероятно, упрашивал бы не прогонять, объяснял.
«Ой, бог с тобою!» —
Ей младец сказал-сказал…
Пожал праву ручку
И прочь ускакал…
Вот мы и сыграли с тобой, читатель, казачью песню, без повторов, правда, и без нот. Тут уж ничего не сделаешь.
– Наши песни на ноты не идут, – заметит Дуня.
– Правда, – подтвердит Лиза. – По нотам – что черт по болотам.
Расходились мы поздно, но в некоторых домах еще пели.
«Сообщаются люди?» – сказал бы казак Топилин.
Он знает.
Ковалев. Человек имеет право
Показываю ему старую фотографию.
– Сейчас я тебе скажу, кто на этом снимке, – Сергей Адамович Ковалев пригладил ежик, заметив мой фотоаппарат, одернул мягкую фланелевую ковбойку и продолжил: – И скажу, когда он был сделан. Ты-то не помнишь.
Я-то не помню.
К тому времени мы были давно знакомы. Операцию на глазу мне делала великий офтальмолог Елена Олимпиевна Саксонова – однокашница Ковалева по третьему меду, из которого он ушел на биофак, увлекшись биологией.
– Я тебе не рассказывала это? – говорила она. – Представляешь, Сережка со своей близорукостью увлекся боксом, хотя был не такой уж крепкий. Он всегда боец. Честный боец.
Тогда я его не знал. Не мог знать и когда, работая в институте биофизики, он написал письмо в защиту Синявского и Даниэля, и когда после оккупации советскими войсками Чехословакии он примкнул к правозащитному движению, и когда вместе с Т.Великановой и Т.Ходорович, входившими в инициативную группу, выпускал и распространял самиздатовскую «Хронику текущих событий». Не был я и на пресс-конференции в квартире Андрея Дмитриевича Сахарова в 74-м, когда по инициативе «Хроники» 30 октября было объявлено Днем политзаключенного.
Не могу вспомнить, где я был в декабре 74-го. А Ковалев помнит. Его арестовал КГБ за «антисоветскую деятельность» и распространение «Архипелага ГУЛАГ». Семь лет Чистопольских лагерей строгого режима и три года ссылки на Колыму.
Я никогда не был поражен в правах, но не пользовался ими и, следовательно, не боролся за них. А он – боксер, боец, со своей близорукостью бился за меня, даже после отсидки, работая сторожем в Калинине.