Рэгтайм. Том 1 — страница 12 из 71

Он отстаивал мои честь и достоинство, необходимость которых я долго особенно не осознавал. Мы познакомились в Москве после его возвращения и возвращения Сахарова и Боннэр в горбачевские недолгие времена.

– Нет, – сказал обстоятельный и точный Сергей Адамович, – фотография сделана позже.

За годы, предшествующие обсуждаемому снимку, Ковалев по совету Андрея Дмитриевича участвовал в выборах на Съезде народных депутатов, стал членом Верховного Совета и председателем Комитета по правам человека. (Был такой комитет!) Инициировал законы «О реабилитации жертв политических репрессий», «О беженцах», «О вынужденных переселенцах». Он один из авторов российской Декларации прав человека и гражданина (какими пустяками занимались в «лихие» девяностые).

Ковалев был первым Уполномоченным по правам человека в России. Выступал против войны в Чечне, подолгу пребывая в районах боевых действий и помогая журналистам писать правду, за что министр Грачев называл его «врагом России».

В марте 95-го его сместили с должности уполномоченного, а в июне он с несколькими журналистами стал добровольным заложником взамен захваченных в Буденновской больнице.

– Это девяносто пятый год. Тридцатилетний юбилей первой правозащитной демонстрации на Пушкинской площади, – говорит Ковалев, глядя на снимок. – Ира Якир, Виктория Вольпина, я, Люда Алексеева. А во втором ряду Феликс Светов, отсидевший пяток лет, Саша Даниэль и Арсений Рогинский. Это мы пришли из «Мемориала». Ты должен помнить.

Помню, Сережа. И все мы должны помнить, что за то, чтобы свободно выйти из строя, Сергей Ковалев и его многие товарищи заплатили сто́ящую цену.

Человек имеет право.

Герасимовы

Прошлые дни – не лучше настоящих или будущих, просто их становится больше и из них легче выбирать.

Вот, к примеру, я лежу на диване под орхидеями, висящими на окне, на мне лежит кот Митя. В соседних комнатах Олег и Неля Герасимовы и плод их любви – белобрысый Сережа. Диван не мой, не мои орхидеи, и кот Митя тоже не мой. В доме нет ничего моего, кроме друзей. И вот я живу.

Еще я могу жить у Ани Дмитриевой и Мити Чуковского, у Саши Талалаева, в редакции «Комсомолки» (бывшей) и на вокзалах. У меня есть портфель-кровать и удостоверение корреспондента. Я свободен и счастлив. А ведь мне немало лет. Ни кола ни двора. Ни одной изданной книги, ни снятого фильма. Зато («зато» зачеркнуто)… Друзья возмещают все. Умные, нежные, добрые, ироничные и гостеприимные. Сколько бы я им задолжал любви и терпения, если бы такой счет существовал в дружбе… Но там его нет.

Дружить – труд напряженный, радостный и безобидный. Обида появляется, когда кончается ресурс чувства, когда игра не во имя радости и самой игры, а на счет.

Безответная любовь – это бывает, а безответной дружбы нет. Ушедшие из жизни мои друзья – все со мной. Утомленные дружбой живущие – без меня. Вина взаимна, ибо ее нет.

И все же, все же, все же…

Теперь я на даче, тоже не моей – Герасимовых. 42-й километр Казанской дороги. Накануне мы с Олегом, режиссером, педагогом и драматургом, проспали последнее в нашей жизни солнечное затмение. Закоптили стекла, взяли поллитру и, опершись о сосны, стали ждать… Или две мы взяли?.. Когда проснулись, было темно, но не мычали обещанные коровы и не кудахтали куры. Затмение длилось до самого утра. На рассвете мы поднялись и пришли в старый запущенный сад. Неля спросила: «Что видели?» – «Ничего», – честно сказали мы.

Я взял аппарат из угрызения совести и снял их – моих друзей. Неля держит зеркало, в котором отражается Олег. Получилась фотография об их долгой и счастливой любви и нашей дружбе…

Сарьян

Порой успеваешь…

Когда нет ощущения погони, крайней линии, границы времени. Когда нет ожидания срока. Все равно чьего: чужого ли, своего.

Рубеж, определяющий целесообразность порыва, на который ты все еще способен, лучше не знать, чтобы избежать разумного бездействия.

Успеваешь случайно, большей частью когда условия тебе неведомы и не тобой оговорены. Или намеренно – если это не новое движение, а лишь продолжение старого. Естественного.

Чаще все же опаздываешь. Увы.

Потом в мыслях, рожденных глухими ударами осколков земли о деревянную доску, проворачиваешь, обрывая перфорацию, ленту вспять, на начало, и, легко отделяя значимое от означавшего место, не заполненное ничем, видишь утраченные возможности спасения фасеток, из которых обычно складывается целая душа.

Так живешь.

Между мечтой о действии и самим действием – толстый изолятор, спрессованный из повседневной жизни обязанностей, обстоятельств и обязательств, и нужна любовь или иная страстная энергия, чтобы этот изолятор пробить. Тогда – поступок! Но это для избранных.

…Здесь – частный случай. Мне удалось снять последний портрет великого армянского художника Мартироса Сарьяна. В конце жизни он стал писать поля. Без людей. Разного цвета поля, без границ. Только межи. Твой цвет лиловый, его оранжевый, мой желтый – сосуществуют не смешиваясь. Результаты труда уживаются с миром. Это были почти абстрактные модели достоинства и терпимости. Хотя, наверное, мастер об этом не думал.

Сарьян сидел за большим столом и рисовал листья. Рефлекторно почти рисовал. Как дышал. Листья покрывали стол и пространство вокруг. Их было много. Но он не останавливался. Аналогия со старым, выдутым ветрами до белизны деревом, сбрасывающим крону, была слишком очевидна, но в тот момент она казалась уместной…

Неожиданно он поднялся (медленно) и, подойдя к окну, замер. Куда он смотрел? И увидел ли я за стеклом то, что увидел он? Нет, конечно. У него было другое право. Право заглянуть за порог. Он вернулся к столу, и новый лист упал на пол. Ему надо было спешить, чтобы успеть прикрыть листьями свою озябшую от грядущих холодов землю…

Не успел. Через неделю его не стало.

Порой не успеваешь ничего, кроме поступка.

Браты

В разные годы в селе Бровахи под Корсунь-Шевченковском в семье Лысенко Евдохи и Лысенко Макара Назаровича родилось шестнадцать детей: Степанида, Хтодось, Петро, Евтух, Иван, Василь, Михайло, Степан, Николай, Павло, Андрей, Александр, Настасья, Евдоха, Ганна и Мария. Одиннадцать, значит, сыновей и пять дочерей. Мать с отцом провели их сквозь голод и болезни живыми. Всех. Правда, Евтух в тридцать третьем году, потеряв, видно, веру в семью, покинул гнездо в поисках лучшей доли и подался в чужие края на заработки, но, один уже не совладав с жизнью, затерялся из виду, пропал да и помер (как считают в Бровахах)…

В тридцать шестом году отроду не болевший Макар Назарович занемог и в одну ночь оставил Евдокии Даниловне на радость заботу – пятнадцать человек детей и одну невестку. И зажили они как могли. Никому из них не удалось закончить школы или института, но опять же никто из них в тюрьме не сидел и чужого не взял. Не помнят люди за Макаровичами ничего худого. Зато помнят, что Евдоха, хоть в зиму, хоть в лето, но раз в неделю обязательно переодевала детей в чистое, однако обутыми они не всякий сезон хаживали. Помнят, что колодец, вырытый еще дедом Назаром, от улицы отгорожен не был (кто хочешь, хоть сам пей, хоть коней «напувай»), что когда с хутора переселили мать с детьми в село, облепили они, как пчелы, участок и сами поставили мазанку под соломою, большую и быстро, и печь сложили тоже сами.

И еще помнят сельчане, что ушли на войну, когда время пришло, из материнской хаты все десять сыновей: Хтодось, Петро, Иван, Василь, Михайло, Степан, Николай, Павло, Андрей и Александр. Десять.

И все десять вернулись с войны. Все вернулись.

Я не оговорился: Хтодось, Петро, Иван, Василь, Михайло, Степан, Николай, Павло, Андрей и Александр вернулись к матери после войны. Вразнобой, правда, кто без ноги, кто на носилках, но все.

Впервые узнав об этом, я почувствовал озноб. Сознание, сердце, весь организм отказывались принять это радостно и нормально: пошли на работу братья и пришли с работы… потому что этой работой была война, которая приучила нас к смерти, и жизнь на войне нас озадачивает, почти пугает. (Если бы пошли десять и не вернулись, мы бы с печалью, но приняли этот факт, а тут вот они все – смотри на снимок – живые. Неужели?..)

Вот что с нами сделала война. Она лишила нас доверия к жизни. Вдруг неправильно жили люди во фронтовых окопах, раз выжили, не так, как нам писали, а мы читали, надо жить.

В Бровахах был туман: белые хаты стояли на белых склонах, белые лошади замерли у бруствера из белой сахарной свеклы, белые куры сидели на березовой жердине, белоголовый старик медленно, словно во сне, крутил белый колодезный ворот.

– Вы бы, дедушка, насос поставили: с такой глубины тяжело таскать, – затеваю разговор для первого знакомства в селе.

– Не, – качает головой старик, – мне той жмаканой воды не надо. Насос ее намнет, намнет. А в ведре вода целая.

Он ставит ведро на край колодца. Правда: целая вода. Я нагибаюсь, чтобы напиться, и вижу в цельном кусе воды, как туман редеет, как мертвенная белизна расцвечивается живым теплом. Вижу восходящее оранжевое солнце, синие трактора, бегущие на поля, детей в красных галстуках по дороге в новую школу, подгоняющих хворостиной бежево-пестрых коров мужиков в разноцветных серых ватниках, беседующих перед работой, бригадира на бордовом мотоцикле, летящем с сумасшедшей скоростью. И вокруг живописно примостившийся на окраине села лес, в который то ли конь золотой заскочил (где копытом ударил, там желтый фонтан из осины, березы иль клена), то ли октябрь вошел…

– Живая вода у вас, дедушка.

– Пей!

– Братьев Лысенко знаете, Евдохи и Макара детей?

Дед кивает:

– Только самой бабы Макарихи уже давненько нету, а хлопцы все живы.

Все.

На краю села, недалеко от сохраняемой колхозом на память ветряной мельницы, угнездился небольшой, но аккуратно обложенный кирпичом дом Николая Макаровича Лысенко – брата Николая. Первый на моем пути.