Рэгтайм. Том 1 — страница 19 из 71

…Андрей Битов утверждает, что Тарасов открыл ему много звуков там, где он прежде слышал лишь шум. (Кстати, я был участником премьеры самого Битова как джазового инструмента, когда, проплывая на пароходе мимо Африки, он решил показать Пушкину его историческую прародину. Тарасов стучал на тамтаме, Битов, поворотив портрет Александра Сергеевича ликом к берегу, в ритм читал стихи, я снимал.)

Родившийся на прекрасной, певучей архангельской реке Пинеге, Тарасов волей судьбы обречен на служение ритмическому звуку. Он может достать музыку из воды и ветра, из колоколов и барабанов, из цветов и кухонной утвари коммуналки.

Окруженный лишь барабанами, он в одиночестве удерживает в восхищенном напряжении зал на протяжении полутора часов. Меня ж он удерживает рядом более трети века после знакомства с блестящим трио Ганелин – Тарасов – Чекасин на джазовом фестивале в Тбилиси.

– Я купил здесь та-акое!

– Вино? Старинное оружие? Серебро?

– Ты с ума сошел – Пушкина! Полное собрание сочинений 1937 года. Правда, без одного тома. Представляешь мое счастье!

Одинокое дерево – Миша

Он живет мучительно радостной жизнью.

Он бродит среди нас, постоянно отличаясь. Хочет примкнуть к успешным: к собратьям по перу, по сцене, по жизни, пытаясь убедиться, что он первый в своем деле. Переживает, нервничает, болеет.

Он наслаждается своим даром и стесняется его. Называет себя «автором», чтобы самодостаточная пишущая элита часом не определила его в литературный амфитеатр вместо литературного партера, которого, чувствует, достоин.

Бодрится и шутит с внимательными глазами, ожидая оценки. Может осунуться и надолго заскучать в ответ на доброжелательную, а может, и восхищенную реплику безусловного писателя: «Ты, Миша, – жанр!»

Значит, не приняли в свои, исключили, определили другой сорт – вне привлекательного ряда.

Да ты, Миша, и вправду вне ряда.

Те, кто, не читая, охотно принимают твое самоотречение – «автор», – сделаны порой и неплохо, но из другого материала. Не дефицитного.

Ты даже не чужой им. Ты стоишь вне нынешнего ранжира, и потому коллеги не могут определить тебе место среди себя. Ты – другой.

Каждое время, Миша, обходится, при обилии хороших поэтов, прозаиков и драматургов, лишь одним писателем, наделенным даром иронического, сатирического и парадоксального – следовательно, правдивого – осмысления людей и нравов.

Ты в этом ряду.

У Гоголя было свое время. У Салтыкова-Щедрина – свое. У Зощенко – свое. У тебя – наше.

Ты жадный, Миша. Тебе мало провинциальных городов, где из всех окон несся записанный на магнитофоны твой игривый тенорок – тогда. И миллионов зрителей и слушателей, с восторгом и настороженностью наблюдающих публичное, мгновенное рождение слова – сейчас.

Тебе хочется, чтобы герои, которым ты определяешь точное место и безошибочное направление, куда бы им двигаться от нас, аплодировали тебе и осыпали благодарностями? Если это произойдет и они не узнают себя – ты не точен. Или они очень умны.

Живи, как привык, – мучаясь.

Я открываю твои книги не для того, чтобы услышать тебя, а чтобы увидеть себя. Ты очень много знаешь про нас. Непоправимо много. Непростительно. С твоими текстами жизнь не становится лучше. Без них – хуже.

Прости себя. Дай себе пожить в гармонии с нами (раз не получается с собой), почитателями и героями твоей литературы. Ты не поверишь все равно, но ты нужен нам, как узкая тропа тверди в топком болоте, как одинокое дерево. Иной раз в цвету.

Битов

Жизнь требует усилия.

Даже постижение (не то чтобы создание) нетривиального требует душевных затрат.

Мир устраивается теперь для ленивых и нелюбопытных, все больше обретая черты дешевого (или дорогого) рынка с разовыми формулами, готовыми к недолгому потреблению. Они упаковываются в цветные, лакированные или нарочито грубые, из крафт-картона, слова и сминаются нами в мусор после случайного и легкого использования, не оставляя следа в душе или вовсе опустошая ее до звона.

И только Текст и Комментарий к нему, на которых, может быть, и следа не видно того, что их породило (трудной и безостановочной работы ума и сердца), добавляют к тому, что подарил нам Творец.

Битов создает тексты и рождает мысли, порой вызывая раздражение блестящим и непростым русским языком, психологичной точностью письма и глубиной, до которой не каждому донырнуть.

Когда-то он меня пугал неприступностью (избранный для избранных), пока однажды в беспокойстве и смятении, порожденном хламной сутолокой каждодневной мерцательной аритмии городской жизни, я не открыл книгу Андрея Битова «Птицы»…

Дальше я путешествовал с ним. Не скажу, что он помог мне организовать пространство и время, упорядочил душевное движение. Нет, но я обрел человека в этом опасном для одного и единственном пейзаже.

Теперь я люблю все его книги, объединенные в «Империю», и «Преподавателя симметрии», и «Фотографию Пушкина», и оставшиеся независимыми статьи, эссе и предисловия к чужим трудам… И слушать его, и следить за тем, как смысл обретает форму. Я люблю дружить с ним, и на это мне не жалко усилий.

…Поостерегусь оценки его дара и места в русской и мировой литературе. Не потому, что оценка эта может показаться чрезмерной какому-нибудь ревнивцу, а потому, что Битову она не нужна.

Илиа II

Он пастырь людям своим, но если не идут они по слову его искать спасения, не идет и он, но остается с ними, чтобы разделить судьбу их, как это было 9 апреля в Тбилиси;

уйдите с улиц, сказал он, выйдя к ним, уйдите, ибо сейчас пойдут те, кто намерен доказать свою волю над вами, и станут они губить вас, я знаю; укройтесь в храме божьем Кашвети и за оградой его, спасите ваши жизни, они нужны будут в долгой дороге нашей;

но тысячи их стали на колени, зажгли свечи и сказали: мы знаем тебя, мы верим тебе и поэтому останемся здесь, чтобы не предать тебя и себя, и землю нашу, ибо это и есть наша долгая дорога, и стали творить молитву вместе с ним;

и тогда Илиа II, Католикос-Патриарх Грузии, сказал им: вы взрослые чада мои (хотя там были и малые дети), и я чту решение ваше; не все сохранят тело свое, но светлый дух свой; и я остаюсь с вами разделить нашу общую участь;

и он не ушел, когда бездумное войско вторглось в предел людей и стало карать невинных и мирных; и потерпели иные, а иные пали от жестокой, лишенной разума и сердца силы, но души свои сохранили, и Илиа был среди них и первым, и равным, ибо имел выбор, но отверг его;

и продолжали приходить к нему люди, чтобы напитаться светом его, и умом его, и верой его, и чистотой его, и добротой, и приводили к нему малых детей своих и говорили: стань крестным отцом младенцу моему, и отказа не знали;

и за время патриаршества его стало много больше храмов, полных людьми, кто в Бога верит, а Илие доверяет, потому что многим он стал крестный отец, а Грузии – духовный.

Жутовский (Боба)

А теперь представьте: два взрослых мальчика (одному хорошо за сорок, другому за пятьдесят) идут по деревенской улице. Один – повыше, в бурке, тельняшке и цилиндре, другой пониже, в цилиндре, тельняшке и фраке, на босу ногу. У одного на плече кривое старое курковое ружье, у другого живой козленок, взятый напрокат у крестьянской девочки, которая плетется сзади и грызет вырученный за животное шоколад.

Это мы со знаменитым, и тогда уже давно, художником и всеобщим участником жизней хороших (большей частью) людей Борисом Жутовским, которого все звали и по сей день зовут Бобой, прибыли на чью-то дачу, где праздновал свой день рождения наш общий друг Юра Щекочихин.

Всё, ребята! Праздник сделан. Щекоч счастливо смеется, обнимает, говорит «братишки», и, когда мы садимся за стол обильно выпивать, гости понимают, что приехали мы не на машине. Без Жутовского я бы не решился, но он отважный и опытный путешественник. Пешком, на байдарке, на машинах, на лошадях он прошел невероятной сложности и красоты маршруты по нашей тогдашней стране. Он бывал на Камчатке, на Памире, бродил по Заполярью, по горному Уралу, отыскивал на севере заброшенные сталинские лагеря… и отовсюду тащил в Москву «артефакты», которые превращались его талантом в искусство, и свои рисунки, которые превращались в акт искусства в тот момент, когда Жутовский проводил в путевом альбоме линию.

Ах, линия! Сидишь с ним за столом (иной раз выпивая сдержанно), беседуешь о высоком, о старых и современных художниках, о политике, о жизни, что там нового, то есть кого не стало или кто чем болен и как помочь (Боба – скорая помощь для друзей). А также: куда денутся «потом» все его работы – мощные карандашные портреты «последних людей империи», с которыми он общался (Окуджава, Райкин, Карякин, Данин, Гердт, Битов и многие другие), огромная коллекция абстрактных лаков, или карандашные пейзажи тонкости невероятной (тоже, похоже, абстрактные), или восковая живопись, или гуаши и масло? А его записи и тексты, он ведь и пишет прекрасно, что будет с ними? Так говорим мы часами о серьезном и для него важном, а он за это время левой рукой, хотя пишет правой, нарисует на клочках бумаги, на салфетках или перевернутых страницах рукописи такие твои или общих знакомых картинки в окружении таких, знаете ли, дам (совершенно «ню»), чьи формы не то чтобы составили вашу мечту, а даже, несколько напротив, вызвали пугливую мысль: «Да! Конечно, но… возможно ли с этим совладать?!»

– А, – весело, совершенно без инерции вдруг встрепенется Борис Иосифович, закончив сводку новостей, да и запустит что-нибудь по-польски, хотя отец не успел его научить языку, поскольку разбился на самолете, возвращаясь из Арктики, задолго до войны, и похоронен в «авиаторской» стене на Новодевичьем. – А, – продолжит Боба уже по-русски, – отважно живем! Етить-колотить!

И тут же начнет показывать свои последние (суеверные путешественники говорят «крайние») работы – маленькие, размером в лист писчей бумаги, портреты, филигранно нарисованные цветными карандашами на фоне цитат из великих картин первой половины прошлого века.