– Он не так снимал, – строго сказал Отар. – У него «лейка», и он тихонько и незаметно нажимал на спуск, не мешая течению жизни.
Теперь жизнь течет без него.
Алиса в зазеркалье
Давно я не видал Алису Бруновну, не доставлял себе удовольствия. От нее всегда исходит такой свет, что того и гляди засветится пленка в аппарате.
Яркие люди – редкость и отвага Природы. Вкуса у нее на всех не хватает. «Серия» и «серые» созвучные слова, кое-что объясняющие. Фрейндлих – произведение штучное, сработанное с любовью и щедростью. Это было видно даже на карточке, которую я снял давно в грим-уборной Театра имени Ленсовета, где она тогда работала. Я пошел на поводу у Льюиса Кэрролла, позаимствовав у него не только название заметки, которую вы читаете, но и метод, отразив Алису в двух зеркалах. Представить легко.
У зеркала нет памяти… Можно пофантазировать, будто оно помнит все наши лица, но, как и мы, не в состоянии их повторить на заказ (ну-ка, сделайте счастливое выражение…).
А зеркало сцены повторяет многое. Мы смотрим сквозь него и видим изображение людей, заглянувших туда раньше, ищем себя в театральном зазеркалье и пугаемся, если находим (или вы, в отличие от автора, столь отважны?).
Мы в зеркале – отражение себя, пусть и не всегда верное. Пробор не с той стороны, нож в левой руке, вилка в правой… Что ж, говорим, я не Байрон, как все, я другой, и, прикладывая руку к сердцу, которое тоже не на месте, коротко кланяемся своей исключительности в полированном стекле.
А в театре нужны дар и труд, чтобы добиться отражения вилки и сердца слева и чтобы зритель в это поверил. Там реальные люди располагают жизнями ушедшими или теми, что вовсе не были и не будут. Живы актеры – персонажи мертвы. И поэтому в их придуманных судьбах лицедей, как Бог, может кое-что изменить по своему таланту и пониманию.
Нам не дано. И поэтому, верно, воспринимаем разбитое зеркало как дурную примету: оно раскалывает тот образ, который мы надеялись исправить при следующем взгляде.
Ну что же, обманемся в другом.
…Сейчас Алиса Фрейндлих догримируется и уйдет из реального мира на подмостки отражать то, чего с ней не было, но что в ней есть. И кого нам повезет узнать в этой женщине с ясными глазами: Дульсинею, Раневскую, Элизу Дулиттл?
Ей можно доверить любые отражения, а самому отправиться в кресла зрительного зала, чтобы смотреть и думать, как сами бы жили в зазеркалье, если бы были так уместны и достоверны в нем, как достоверна и уместна Алиса.
У ежедневного вранья
Крадешь ты правды день.
Тебя светлее тень твоя,
Тебя счастливей тень.
Пусть кому надо – подберет
И должное воздаст.
Она хоть малость и соврет,
Но точно не продаст.
Так написал воздухоплаватель и поэт Винсент Шеремет об актере, забыл о каком.
Учитель Карякин
Карякин, по мне, ближе всех современных мыслителей к Сахарову. Недаром они были взаимно доверенными лицами друг у друга в период Съездов народных депутатов.
Да они и схожи были кое в чем. В чудесном чистом разуме, в единственно избранном моральном стандарте жизни, в стойкости, смелости и самоиронии. Бомбы, правда, у них получались разные. Юрины изумляли многих, а «поражали» только избранных, то есть его самого (как это было с докладом о Платонове, за который его выставили из партии). Зато карякинский интеллектуальный и философский термояд греет и освещает многие души по сей день. Ну и, конечно, Сахаров, в отличие от Карякина, считай, вовсе не выпивал.
Карякину хотелось верить. Хоть и дискомфортно порой, и было опасение разрушить то, чего нет. А все равно хотелось. Не так уж их и много – таких персоналий в нашей современной истории: Андрей Дмитриевич, Александр Исаевич, поздний Александр Николаевич Яковлев, вот Юрий Федорович… Дальше придется поднатужиться, вспоминая. И снизить малость планку, поскольку многие из-за скверного, видно, зрения и хроматической аберрации двоятся и дают красный ободок по контуру.
Получается, Карякин был один из немногих в том времени, чья идейная жизнь пребывала в полной гармонии с личной. К тому же он великолепно знал и понимал творчество Достоевского, что определяло его в высокую группу людей, осознанно пришедших к трезвому пониманию судьбы страны.
Как вы, может быть, помните, в ночь после выборов, узнав результат голосования, где провокационная, придуманная властью, в том числе и тайной, ЛДПР набрала непомерное для разумного общества число голосов, Юрий Федорович обратился к стране не с призывом, а с диагнозом: «Россия – ты одурела!» Это понимали многие, но сказал он. Карякин имел право, которое заслужил своими философскими и литературоведческими работами, своим посильным для времени существованием (где его напряженная и плодотворная внутренняя жизнь, удивительно для окружающих и не обидно для него и его жены Иры, монтировалась с чрезвычайной и вечно безденежной скромностью), своими «идеологическими» инфарктами и недюжинным умом, отягощенным еще и человеческой порядочностью.
Пятьдесят человек идут по набережной и видят, как тонет человек. Сорок из них идут мимо – это не их дело. Десять остановились посмотреть. Пять из них кричат: «Помогите, спасите!» Один прыгает. И спасает. Поступок – возможно, результат эмоционального порыва, но этот сорт эмоций подготовлен всей предыдущей жизнью.
Карякинская жизнь подготовила прыжок. Он вырвал из собственной глотки вопль о России, как боль. Россия услышала слова, но не отнесла к себе их суть, как будто о какой-то другой России кричал Карякин.
Так же кричал Сахаров с трибуны Съезда народных депутатов.
Он был романтик, твердо верящий в пользу исторической логики и силу слова. Он не был очарован народом и никогда не заигрывал с ним. Он наблюдал за ним с интересом и состраданием. Он хотел помочь народу осознать себя собранием отдельных людей, способным к достойной жизни, а увидел (да не вдруг, а давно и осознанно) перед собой толпу, покорно бредущую за вожаками с дудочкой, наигрывающими старые песни о светлом будущем. Между тем оно никогда не наступает. Вечное завтра не имеет свойства превращаться в сегодня. Мы проживаем в едином и неделимом времени здесь и сейчас. И нужны здоровое безумство и дух, чтобы, вопреки стандартам терпимого, образовавшего прочный, изолирующий от мировой мысли купол, пробить его головой, увидеть и сказать словами, каков реальный мир. Или – приемлемый, с его точки зрения.
Ах, Юра, как же интересно было с тобой разговаривать. Точнее, молчать, слушая тебя. Не доверять твоей строгости (тем более что никто из друзей в нее не верил) и ждать, когда ты улыбнешься, как любимый учитель, милостиво показывая, что собеседник-ученик хоть слегка темноват, но внимателен и пытлив.
Михаил Козаков
Он был великий интерпретатор поэзии.
Слова могли быть хороши или гениальны. Он был вровень с ними.
Сколько он помнил, знал и умел. И всегда был готов. Перед любой аудиторией, в любом месте читать и читать.
Он был настоящий артист и чудесный, порой откровенный до неосторожности человек.
Ощущение неприкаянности, казалось, не покидало его. Он скитался по своим жизням, начинал их, бросал, не дожив, и снова начинал… Сумма этих неоконченных сюжетов составляла, тем не менее, мощный и драматический роман его существования.
Актерский диапазон его был велик: от комического гротеска до высокой трагедии. И во всех ролях на сцене, на экране и в жизни он был необыкновенно привлекателен и неудобен. С ним было чрезвычайно интересно, может быть, и потому, что он работал всякую минуту – на сцене, на съемках, на репетициях, в кругу своих замечательных друзей, при встрече со случайными попутчиками.
Он жил в роли актера Михаила Козакова в пространстве, созданном режиссером Михаилом Козаковым. И охотно втягивал нас в это пространство.
Он удивлял и предлагал нам свой яркий, умный, талантливый мир: входите! Радуйтесь!
Одних «Покровских ворот» хватило бы, чтобы полюбить Козакова навсегда, а ведь была еще череда блистательных ролей, начиная с его первого громкого успеха в «Убийстве на улице Данте», были Пушкин, Бродский, Самойлов…
Он был азартен и наивен. Он жил под Богом и слышал его. Во всяком случае однажды он точно исполнил его волю.
Мы с художником Борисом Жутовским приехали в Израиль делать книгу и, встретившись с друзьями, изрядно выпили. Настолько изрядно, что нас с трудом, но все-таки пустили в последний автобус, идущий из Иерусалима в Тель-Авив, несмотря на огромную пальмовую ветвь, которую я подобрал на Святой земле близ православного монастыря Вади Кельт.
В семь утра меня разбудили угрызения совести, и я решил искупить вину забегом по берегу. Сердце с похмелья бешено колотилось, пот застилал глаза, я бежал из последних сил и думал: «Господи, сделай что-нибудь, чтобы это прекратилось». И вдруг услышал Голос:
– Сейчас я тебе кое-что скажу, и ты упадешь!
– Говори!
– Ира Мирошниченко стала московским министром культуры.
Я упал. Открыв глаза, я увидел лицо Миши Козакова, вышедшего к морю на утреннюю прогулку.
– Берем Жутовского и идем ко мне: я хочу вам почитать монолог Тригорина на иврите.
О господи! С похмелья слушать Чехова на иврите…
Сидя на полу, он читал нам текст своей роли. Потом стихи… Мы пили кофе, бесконечно говорили, молчали. Я знал, что он вернется к родному языку, домой. И он знал…
Миша вернулся тогда. И прожил с нами много лет, в которых было и счастье…
Крайнев и мама
Крайнев не держал дистанции. Его профессия – касание, точнее – прикосновение. Мощно или нежно, трогал или удерживал, но всегда удерживал и трогал. Порой до такой степени, что, сидя в концертном зале, я оглядывался: ну слава богу, не тебя одного.
Владимир Всеволодович – маэстро, профессор, пианист с мировой славой, умница и… что еще я забыл, уважаемые слушатели и читатели? Ничего я не забыл. Просто перечисление эпитетов, превосходящих словарный запас автора, я обрываю из чувства самосохранения. Потому что Крайнев, несмотря на свою феноменальную доброту и открытость, был человеком язвительным и не упустил бы возможности устроить публичное обсуждение сего текста с комментариями…