Мама Елены Олимпиевны – Елена Минаевна – офтальмолог Божьей милостью, хирург, каких мало, отвоевавший со скальпелем войну, красавица и доктор (это то же самое, что врач, только с участием сердечности, совести, сострадания и доброты при высочайшем профессионализме), забрала документы дочери, поступившей на физический факультет университета, и отнесла их в Третий медицинский институт. Сама.
– После трех месяцев в мединституте я поняла, что мама поступила правильно. Она прожила непростую жизнь и выстояла, как мне кажется, благодаря своей профессии. Что в полной мере относится и ко мне.
Мера Елены Олимпиевны действительно была полной: погиб Алеша, ее единственный сын, которому было девятнадцать лет, а через десять дней Саксонова оперировала свою приятельницу, врача из Института Гельмгольца, где они работали.
– Я ее всячески отговаривала, пытаясь объяснить, что не знаю, смогу ли вообще жить, предлагала других хирургов, но она была непреклонна. «У меня один глаз, – говорила она, – если у тебя не получится, я буду знать, что это не могло получиться».
Она сказала это совершенно спокойно и непреклонно. 17 сентября 1974 года Саксонова положила ее на операционный стол. Кажется, никогда она не работала так медленно и неуверенно, но глаз спасла. После этого случая пришло понимание, что жизнь продолжается и что если (в любой ситуации!) можно помочь кому-то, то не сделать этого нельзя.
– Спасибо, Лялечка!
Это говорю не я, хотя присоединяюсь. Говорит Юрий Евгеньевич Фоминых, танкист, артиллерист, программист.
– И по Чехову добавить: муж собственной жены.
– Ты забыл сказать «самый хороший».
– Лялечка, свет моих очей, ты, как всегда, права.
Они жили вдвоем на старой, довоенной еще даче в Валентиновке. Каждое утро Юрий Евгеньевич запрягал свою «Волгу» и вез Елену Олимпиевну на работу в пятнадцатую больницу. А вечером забирал. Порой (почти всегда) Елена Олимпиевна задерживалась, потому что, кроме своих больных, она смотрела чужих, помогала коллегам, исправляла ошибки врачей из других больниц и институтов с громкой славой и советовала, как поступать ученикам в сложных случаях.
Она выходит на улицу. Там в машине сидит два, а то и три часа Юрий Евгеньевич, и они едут домой, где телефон разрывается от звонков, требующих участия, совета или немедленной помощи.
– Я думаю, что большую роль в моем профессиональном становлении сыграл и папа, который терпеливо выносил все тяготы жизни с мамой, как теперь Юра выносит со мной.
Тяготы – это мы, не дававшие покоя своими реальными и мнимыми страхами, требованиями немедленной помощи и расширявшие круг участия Елены Олимпиевны в жизни друзей и родных.
Я сам из этого круга.
Когда-то Булат Шалвович позвонил Саксоновой и сказал: «Елена Олимпиевна, вы меня не знаете. Это Окуджава»…
…Саксонова прямо задохнулась у телефона от веселого возмущения: «Вы меня не знаете, это Окуджава. Каково?..»
Булат Шалвович когда-то в случайном разговоре назвал мне имя Саксоновой – этот пароль надежды. Потом я – другим. Она никому не отказала в участии.
– Ничем не отличается стремление помочь и самому выдающемуся человеку, перед талантом которого преклоняешься, и самому бедному, самому несчастному. В человеческом плане мне, безусловно, интересней общаться с Окуджавой, Еленой Георгиевной Боннэр, Ахмадулиной, Гердтом, Саробьяновым, Сережей Ковалевым, с которым мы учились, но в профессиональном – никаких различий нет. Более того, чем несчастней, чем безнадежней и неустроенней больной, тем более душевно он тебя занимает. Я перестаю существовать, если у меня есть пациент, которому я не могу помочь так, как хотелось бы. Абсолютно независимо от того, кто он и что.
Когда она была молодой, ей казалось, что очень тяжело потерять зрение в раннем возрасте, а с годами поняла, что к старости эта потеря еще тяжелее, потому что уже нет времени приспособиться, адаптироваться. Но тем не менее, когда к Саксоновой приходит ребенок с последним глазом, то напряжение операции не сопоставимо ни с чем. А ведь чуть не четверть больных с отслойкой сетчатки, с которой боролась Саксонова, обращались за помощью, когда один глаз уже потерян.
Разумеется, можно утешиться своеобразным юмором академика Авербаха, сказавшего, что два глаза – роскошь. Для жизни достаточно и одного. Но в реальности остаться с последним – тяжелое испытание…
– Ко мне пришла больная, тридцатилетняя деревенская женщина. У нее был единственный глаз и трое детей. Перед операцией я ей объяснила, что случай тяжелый и, к сожалению, не могу гарантировать ничего. Но все, что могу, – сделаю. Она сказала, что согласится на операцию после того, как приедет муж. Приехал этот муж. Я ему все сказала, а она добавила: «Тебе надо найти новую бабу, а я возьму детей и буду слепая ходить по деревням, просить милостыню». Правильно, говорит этот подонок и уезжает. Потом и она уехала. Зрячей…
– Но ведь нельзя участвовать сердцем в судьбе каждого больного.
– А ка-ак можно?!
В прекрасных темных глазах собирается электричество, и я понимаю, почему Юрий Евгеньевич со свояком, ракетостроителем Володей Филипповым, посадили шестьдесят заборных досок на болты и гайки.
Когда напряжение в нашей любимой Елене Олимпиевне повышается и атмосфера наполняется озоном, они берут гаечные ключи и затягивают (или отпускают) весь заборный крепеж. Не долго. Потому что это все-таки игра, дань уважения «ортодоксальному» характеру, который уже накрыл стол, поставил самодельную капусту из погреба, отварил картошку и выставил (ах, да что там, сам пивал) клюковку. И первый тост всегда один и тот же:
– Спасибо, Лялечка!
Пытаясь подлизаться, я льстивым голосом говорю чистую правду:
– Вы, Елена Олимпиевна, и в гневе необыкновенно хороши.
Она смеется.
– Лучший комплимент я получила в Институте Гельмгольца, когда оперировала первого мужчину (я работала в женском отделении прежде), слесаря с московского механического завода Валентина Федоровича Гусарова. Утром открыла ему глаза после операции. Показываю растопыренную руку. Спрашиваю: «Сколько пальцев?» А он говорит: «Какие пальцы, я все ваши морщины вижу».
Судьба (несмотря на то, что я ее не знаю) обошлась со мной счастливо – сохранив глаз и одарив близкими людьми.
Если бы дано было вернуться во времени назад, я подумал бы, конечно, но потом прыгнул в воду и стал в ворота, разумеется, зная наперед не только результат, но и процесс.
Процесс. Сначала я перестал видеть умеренных демократов, правых центристов, поскольку темнота двигалась от носа к середине в правом глазу. Потеря эта сопровождалась «дискотекой» – разноцветными сполохами, имитирующими радость. Когда из поля зрения выпало и «Яблоко», я пошел к врачу.
Врач был приверженцем истинных ценностей, мир чистогана не испортил его. Он не стал хуже. То есть за деньги он лечил не лучше, чем раньше бесплатно. Он выписал лекарство, потом поставил диагноз и велел обратиться к специалистам. Я было оценил шутку, подумав, что попал к урологу, однако на двери с внешней стороны было написано «окулист», и я понял, что корень ответа в множественном числе и мне надлежит отправиться туда, где специалистов много.
В лифте уважаемого лечебного учреждения я встретил старушку с двумя залепленными марлевыми салфетками глазами.
– На каком этаже телевизор? – строго спросила послеоперационная бабушка. Она ехала слушать сериал. На лестнице курили (вопреки запретам и здравому смыслу) одноглазые Нельсоны и Кутузовы, обсуждая детали пересадок хрусталиков и роговиц.
Жизнь продолжалась, внушая здоровый пессимизм. Я смело заступил на лечение и скоро обнаружил, что каждое обследование организма рождало новую версию течения болезни и борьбы с ней. Я склонялся к тому, чтобы после лечения кой-какое зрение все-таки сохранилось, и силой обаяния склонял на свою сторону отдельных врачей.
– Барокамера вам поможет! – сказал один из них. – Вы выдерживаете давление?
– Вообще-то я предпочитаю как-то уворачиваться.
– А почему ваш правый глаз такой авангардный?
– Нет-нет. Он действительно цвета воспринимает холодновато, как у Эль Греко или Сезанна, зато левый – чистый Рембрандт, а картинка вообще близка к реалистической.
– Я к тому, что он выдвинут вперед относительно другого. Может, его что-то выдавливает. Марш на рентген головы!
Снимок меня разочаровал не сходством с рисунком на трансформаторной будке, а тем, что в черепной коробке ничего не было. Даже надписи: «Не влезай – убьет!»
– Должно же что-то быть, – сказал другой врач, тактичный и добрый, и с третьим, еще более милым и заботливым, мы отправились на ядерно-магнитный резонанс.
Огромное это сооружение сильно смахивало на сказочную русскую печь, сработанную американскими Left-handers. Очаровательная баба-яга в белом до святости халате положила меня на лопату и сунула в зев, велев не шевелиться. В узкой полированной трубе было темно и страшно грохотало.
– Ну, – сказала баба-яга, – достав меня из печки румяного, как пирог, – вот ваш мозг, – и протянула мне большую плоскую пленку.
– Значит, все-таки мозг есть.
– Но в каком он виде!..
Вид был действительно странный. Гастрономический. Точнее, из бывшего Елисеевского, когда ветчину или ту, бывшую языковую, нарезали на колбасной гильотине на пластинки равной толщины. На пленке их было двадцать, и выглядели они как настоящие.
В коридоре сидел пациент.
– Вы там были?
– Был.
– Должно помочь. Столько денег стоит.
Не помогало, однако. Тогда добрые врачи, удостоверившись, что голова хоть чем-то наполнена, направили меня к невропатологу – профессору Вейну. Я чувствовал себя уверенно, держа под мышкой снимок с нарезкой. С пустой головой тревожить Александра Моисеевича было бы бестактно. На голову накинули клеммы с проводами и стали изучать.
– Все вполне заурядно, – похвалил меня профессор, и мы стали говорить об иконографии Бориса Леонидовича Пастернака.