Ночь. Мы сидим на кухне, как в Москве. Нана подбирает мне письма родителей и детей из России. Частью – благодарные за спасение больных, частью – с надеждой на спасение.
– Нана! Перестань, при чем тут это?
Между тем – «при чем». Это знак тоски. За десять лет его никто официально не приглашал на работу в Россию. Он предлагал консультировать сложных детей, звал молодых хирургов к себе для обучения, делал доклады на родине.
– Почему я уехал? Я не испытывал ни к кому неприязни. Мне хотелось сделать больше. В Москве я мог больше, чем в Тбилиси. Здесь больше, чем в Москве. Дело в том, что эту профессию я люблю. Я стараюсь проникнуть в нее, знать все, что можно. Мне кажется, я своим опытом мог бы многому научить. Но почему-то они меня игнорируют…
– Тебя привлекает западный образ жизни?
– Какой у меня здесь западный образ жизни, когда я с 7 утра до 9 вечера в клинике? Если ты говоришь о высокоорганизованной дисциплине работы, то это меня привлекает, потому что можно работать по-настоящему… Конечно, это нелегко, я оторван от среды. Я не родился здесь и никогда не завяжу отношения, которые у меня дома, и друзей у меня не будет таких, но можно получить удовлетворение от работы, и это важно. В России очень много способных и талантливых людей, но они не могут себя реализовать. Не только в медицине. И не только в деньгах дело. Ты посмотри, сколько людей уехало и уезжает. Это продуктивные люди, которые решили, что условия, в которых они там могут работать, лучше, чем дома. Обидно. В России многие вещи были сделаны впервые. А дальше? Чтобы система работала, врач не должен быть голодным. Он же не может делать сложнейшие вещи и думать, как прожить день.
– Ты хотел бы вернуться в Россию?
– Да. Но не хочу, чтобы это было поступком. Я хочу там работать так же, как работаю здесь. А пока в Берлине мог бы многому научить тех, кто в этом заинтересован. Да я и учу. Приезжают. Только очень мало.
Мы говорили, и разговоры наши горькие всегда вращались вокруг больной темы невостребованности.
Крепостные театры, заводы, медицинские институты, газеты, области… Крепостная, несвободная страна. Коллективный Фирс, с глубоким сожалением вспоминающий о рабстве. «Надо по капле…» Ерунда. Так рабов из себя не выдавишь. Лишь возненавидишь свободного человека и свободу самое. Потому что ты сам не сумел.
Мария и Федор
В проспекте Парижской выставки тридцатых годов я случайно увидел диковинную картину народной украинской художницы Марии Примаченко: уже тогда она изумляла Париж своей живописью.
Зритель, которому посчастливилось попасть на ее выставку, входил в мир, порожденный великой и беспокойной фантазией, где небывалые звери живут среди невиданных цветов. Вот оранжевое диво с удивленными глазами и двумя ртами – один грустный, другой улыбается. И подпись внизу сделана рукой Марии: «Таки зверы жили до нашей эры». А вот некто с птичьим клювом бежит по кувшинкам, и подпись: «Рыба, на четырех ногах ходит, тому ее никто не словит». У зеленого в горошек зверя – «Зубы велики, а хвост малый, нечем мух отгонять».
Картины Примаченко надо было смотреть глазами. Добраться, например, до городка Иванков рядом с Киевом, отыскать районного начальника отдела культуры Данько Татьяну Трофимовну и посетить с ней музей. Она с удовольствием провела бы вас в большую комнату, где сама с хорошим вкусом развесила картины Марии и ее сына Федора. Три стены сверху донизу.
Да ведь не добирался читатель мой: дел много, семья замучила, работа…
Многие годы я, как к родным, ездил в село Болотня, и каждый раз возникало желание сейчас, немедленно поделиться счастьем общенья с ними, показать их дом, их жизнь, их картины… Приобщить как можно больше добрых людей к их миру.
Так возникла идея привезти Федора Примаченко в Москву вместе с его картинами и картинами Марии и устроить выставку в Центральном Доме художника на Крымском валу.
С подачи моего друга, известного искусствоведа и подвижника Савелия Ямщикова, я, заручившись доброжелательством великого директора ЦДХ Василия Пушкарева и взяв с собой бумагу и краски для рисования, отправился этаким благовестом в Болотню.
Федора нет дома. Он пас колхозных телят, или, может быть, пахал, или ковал в кузне. Дома его не было. Мария Авксентьевна, по обыкновению, полустояла, опершись на костыль, в глубине комнаты у печи и смотрела в окно. Невестка Катя, отложив ришелье, за которое в артели получает 28, 33, 44, а за большую и сложную вышивку даже 57 копеек, чистила в углу картошку. Внуки Петя и Ваня возились с мопедом у сарая. Я не был у них давно, но не почувствовал этого, словно вчера вышел из хаты, а сегодня вошел. Только в углу в стопой сложенных картинах не нашел ни одной знакомой. И Катя объяснила, что в прошлом январе Мария отдала на выставку в Иванков семьдесят пять картин, а это новые, написанные уже после ее семидесятипятилетия.
– Да… Семьдесят пять – много. Уже приглашали меня туда, – грустно показала глазами в красный угол Примаченко и опустила лицо в большую руку.
– Что вы такое говорите, ей-богу! – строго, но уважительно сказала Катя.
– Приглашали, приглашали…
Первый сон Марии. Видела Мария Авксентьевна сон. Стоит красивая фабрика, и все на ней работают. Вокруг тополя, садок рядом, в пруду уточки плавают. Там и столовая у них чистая, булки несут на подносах, готовят на примусах. Бригадир с крылышками вроде ангела подходит и приглашает ее работать, как на земле она работает. «Иди к нам». Подумала она, а потом спрашивает этого бригадира: «Не конец будто месяца, а в субботу работаете?» – «А мы и в воскресенье, – отвечает, – тут без выходных». – «У нас два, – говорит ему Мария, – а у вас и одного нет – не подходит мне».
Об этом приглашении и вспомнила Примаченко, полагая, что старший в бригаде приметил: мол, поработала она на земле довольно.
Признание ее рисования работой Марию обрадовало, поскольку кое-кто из деловых односельчан, погруженных в планы удовлетворения ежедневных нужд жителей, считал ее занятие пустячным, раз оно не укладывалось в ожидаемый результат, который может быть съеден или надет на себя. И хотя Мария чаще по отношению к себе употребляет не глагол «малювати», а глагол «робити», который верней здесь перевести не как «работать», а как «пахать», признание ее жизни рабочею волнует ее.
Однажды в Болотне мы развесили на позеленевшем заборе внутри двора полсотни Марииных гуашей, а на распахнутых воротах – огромные Федины листы. Подождав, когда бывшие крестьяне, ныне служащие районного центра, сойдут с автобуса и пойдут к своим хатам, я тоном ярмарочного зазывалы пригласил их на выставку, достойную не только европейских или американских столиц, но и самой Болотни. Но они шли мимо: «Та мы бачили», – обманывали они нас и глядели с состраданием. Может, Москву, Монреаль или там Париж обдурить и можно, а они-то, болотнянские, Марусю Примаченко с сыном ее Федором и всеми их художествами знают с малолетства. Абы были они настоящими художниками, то жили бы в Москве, а то даже в Киеве, или хотя бы дорогу до их дома замостили, а то в распутицу не доберешься. Что правда, то правда.
Вот знаменитая ткачиха-вышивальщица Ганна Верес, так у нее хата в селе, а живет в Киеве, в квартире, и тканые ее – с большим мастерством – рушники или платья сто́ят в художественных салонах немалые деньги, у нее все и красиво, и ко времени. А Мария на малом жизненном клочке земли жизнь проживает без видимых успехов в салонах и без киевской квартиры.
Мария едет к Верес. Давно мечтала она увидеть товарку по искусству. Долго наряжалась в белую, расшитую своими узорами блузу, белый же дареный платок с цветами. Долго и трудно усаживалась в инвалидный «круглый» «Запорожец» моего отца, на котором я приехал из Киева. И с негнущейся ногой своей и костылем поехала торжественно, как за границу, в соседнее село верст за десять. Она готовилась к этому путешествию лет пять, а то и больше.
Верес мы не застали в сельском доме – видно, была там, на квартире. Мария расстроилась: «Теперь не увижу ее». А я подумал: хорошо, что разочаровала невстреча, а не встреча, и повернул в Болотню. Заблудившись в полях, спросил у работавших женщин дорогу.
«А кого везете?» – «Примаченку!» – «Марию?» И вдруг, сорвавшись с места, кругленькая, как картофелина, старушка заспешила к машине.
«Мария Авксентьевна, вы помните меня? Мы вместе в Иванкове до войны вышивали в артели рушники». Потом она поцеловала большую, натруженную костылем и кистью руку и заговорила быстро, как молитву: «Чтоб у вас руки не болели, какую красоту вы робите…»
На пути домой Мария, размягченная признанием ее труда, сказала: «Она была такая ладная, молодая. А все работала и жила, и от жизни и работы износилась вся. Как я».
Председатель вернулся с поля. Виктора Кузьмича старики хвалили, хотя он и пришлый. Симпатичный оказался человек и молодой. Школу окончил с медалью, сельхозинститут – с отличием, звали в аспирантуру, не захотел быть средним ученым, а хотел сначала поработать, и его затянуло. «Но я не обижаюсь, наука не пострадает, а тут надо помочь хозяйству. Колхоз “столичный”, рядом с райцентром – утекают кадры». Он сказал про текучесть, но прозвучало по-украински «утiкають», и получилось, что бегут, и колхоз пока третий в районе с конца.
Федора председатель хвалил за трудолюбие и добросовестность, за то, что любое колхозное делает «как свое». Хотел было поставить его бригадиром, но организаторских способностей мало, а совести у Примаченко много. Всех понимает и за всех дорабатывает. Заставить не может.
«Чего заставлять, если человек не любит землю? А колхоз – это тоже организация, и надо ей помогать, – говорит Федор жене Кате, когда та сокрушается, что документы в организацию художников пять раз брали, а всё не принимают. – Как на бумаге надо рисовать, так и на земельце тоже. С талантом».
Председатель обещал Федора на открытие выставки в Москве отпустить, подменив хорошим работником (чтоб Примаченко за телят не беспокоился)… А бывшую школу в Болотне под примаченковский музей отвести. Чтоб были там галерея, студия для деток, а может, и продавать картины по ценам худсалона удастся. Чтоб колхозу все-таки выгода!