Федя кладет в вагончик упряжь и, оставляя на росе темно-зеленые следы, идет отпирать загон.
Барс бросается к стаду и начинает его без команды облаивать.
– Барс! Иди сюда!.. Тры!
Федор выкидывает руку с тремя выставленными пальцами. Пес поджимает хвост и виновато идет к Федору.
– Я ему двойку не ставлю, чтоб он не терял авторитета перед коровами… А он и три не любит. Барс, а ну заверни стадо… О, молодец! Пьять!
Барс подбегает смело и ложится на спину, чтоб ему почесали брюхо.
– Ты за этот год нарисовал что-нибудь? – спрашиваю, увидев слетающих к стаду аистов, совершенно нереальных в молочном тумане, как на Федоровых работах.
– Не знаю, когда рисовать. Хочется, чтоб и тут, – он показал на стадо, – хорошо было… и дома… Кате помогать…
– А в Москву надо съездить, Федя!
– Надо. Нигде ж я не был. Где ж мог быть, кроме Киева! Стара не отпускает меня… Не знаю, как она выдержит, когда Петя в армию пойдет… Пусть выдерживает. Все нам нужны – и пастухи, и художники, и солдаты… Да и не могу на поезде, душно мне, не видно вперед. Вот на телеге – я б поехал. Или полетел бы с доброй душой. Да я бы там уже был…
Мы вышли на дорогу в Болотню – Киев – Москву.
– Как я люблю Пушкина! – вдруг сказал Федор. – Где он только не бывал… И все ехал конями.
По дороге я вернулся домой, написал эти заметки и прочел, что написал. Получилось: каждая заметка – лоскуток, но, может быть, вместе – лоскутное одеяло. Укрыться можно.
…Из речи Федора Примаченко на ежегодной нашей встрече у хлева с конем Серым, собакой Барсом и коровой Манькой в селе Болотня, расположенном в 40 километрах от чернобыльского реактора. Текст печатается по стенограмме и адаптирован для русского читателя.
«Я хату построил сам, чтобы детей там учить, чтоб приучать их до красоты, до природы. Чтоб они не руйнували ничего, а воздвигали что-то доброе. Чтоб они те атомные болванки клятые перетворилы на бороны да на трактора да землю эту пахали. Чтоб они соревновались не атомом, не тем, хто из них больше поубивал и покалечил, а урожаями и хлебом.
Господи! Что же те комсомольцы (комсомольцами Ф.П. называет всех правителей) наделали?! Это все надо убрать. Робить только прекрасное. Народу все отдавать. Душу след дарить… Хай они мне не платят, хай ничего не дают. Не нужно мне их имения и миллионы… Мне надо чувствовать, что я живу на земле, и творчество робыть. Я и проживу. И мы проживем.
Хватит! Надо прекратить войны и споры. Надо как-то мир строить. Земной шар. Той шарок, что крутится. Чтоб люди забыли тревогу. Жить в мире, любить один одного, ездить в гости, общаться. А иначе будет только боль и разрушение.
Я не коммунист, не демократ, не социалист – не хочу ходить в стадах. Я просто людина, человек, что на земле живет и красоту строит.
А те партии не нужны: ни коммунистична, ни демократична, ни зелена, ни подзелена…
Не надо. Не хочу их бачить…
Я хочу видеть землю, красоту на ней, и чтоб правнуки мои и заправнуки ее видели. А не войну и злобу…»
Речь Федора прерывалась ржанием коня, мычанием коровы, пением птиц. Окончание выступления было отмечено салютом лопающихся почек на яблоне, которой Примаченко привил грушу, сливу, вишню и еще бог знает что, чтобы дерево и цвело долго, и радовало глаз прохожего живого человека.
Свадьба под Чернобылем
Среди ночи я проснулся, надо полагать, от ужаса. Признаки острой формы лучевой болезни, о которой мне тлумачили весь вечер, явственно проступили (как сказал бы доктор Михайло Григорьевич) в абсолютной темноте незнакомой мне хаты: острая головная боль, спазмы верхних дыхательных путей, дикая жажда…
«Где это я?» – запульсировало в висках, и тут же работающие как бы с эхом мозги узнали в этом вопросе еще один симптом болезни – потерю памяти. Борясь с амнезией, я пытался заставить себя вспоминать для начала то, что было близко по времени: быть может, хоть малость из нехитрого скарба нажитых знаний и опыта удастся спасти. И тут неожиданно (чего уж можно было ожидать в моем положении) в тлеющем сознании появился прозрачный, как недопроявленный негатив, образ миловидной и в пропорциях молодицы Гали, которая, с первых шагов по таящей незримую опасность земле украинского Полесья, забрала мою новую куртку, абы я ее, боронь Боже, не замарал, и, сообщив, что она давно уже вдова, стала – как бы это по-современному сказать – курировать меня в задушевных и, вот поверьте, научных беседах о не… Забыл! Хорошее слово употребил доктор, а я забыл. Чертова амнезия! Но потом вспомню. Значит, в беседах о не… методах защиты от радиации, которые я вел с иванковскими и болотнянскими интеллигентами, крестьянами и руководителями, вплоть до районного масштаба.
Сей вдовий образ в ночи, скромный характер оставшейся на мне одежды при отсутствующей памяти явили-таки хрупкую надежду: а вдруг не все еще кончено! Похлопав, однако, по простыням аж до самой стенки и не найдя там и малого насекомого, закованного в холодный хитин, не то что какого-нибудь крупного организма, я с обреченной горестью сообразил, что и Галя, видно, не хуже моего знает зловредное влияние атомов на… (от бiсова душа, теперь забыл, как это называется), и довольно-таки сник. Впрочем, тут же спохватился, поскольку мне стало объяснимо стыдно: невидимые лучи, созданные советскими учеными для достижения ими хорошей жизни при экономных затратах ума, разрушили хрупкий моральный облик автора, и без того изношенный низким качеством электромагнитных колебаний отечественного телевидения, высокой токсичностью вредных веществ, выбрасываемых в атмосферу родины легковыми автомобилями завода имени Лихачева, и скверным запахом типографской краски, казалось бы, неплохо оборудованных центральных и иных газет.
Период полураспада стронция, цезия, урана и другой пакости приводит к полному распаду нравственности, с горечью подумал я и поднялся, чтобы найти выход.
Выхода не было.
Ни окон, ни дверей.
Твердо веря в строительную сметку украинского крестьянина, издревле, по традиции, ставившего хаты с окнами и дверьми, и отнеся смутное состояние на счет еще одного болезненного симптома – потери ориентации, я продолжал поиски, которые через половину какого-нибудь часа увенчались успехом. В сенях на полу стоял бачок с водой. Он упирался краном в утоптанную глину так, что напиться из него никак было нельзя. Покорно восприняв эту странность как новый знак угасающего здоровья, я распахнул дверь настежь и вышел на двор.
Там была украинская ночь. Оранжевые звезды величиной с добрый гарбуз хороводили по черному, как вишня-шпанка, небу. Отрывисто и глухо – свадебным бу́халом – брехали редкие собаки, строя ритмический фон рассыпанным по вербам с достойной щедростью майским соловьям, что дули в свои сопелки без устали и натуги. В легком дыхании черного воздуха поскрипывали полесские сосны, такие сухие и звонкие, что, глядя на них, первое, что приходило в голову, так это: порядком же можно было бы из них настрогать скрипок и наточить гармошечных голосов для свадебных музык. А и сами музыки, и голоса уже человеческие слышны были как бы и не издалека, и не рядом, словно накрыл тех поющих и играющих людей кто-то охапкой сена – чтобы они сильным звуком не погубили ночь. «Ти не iдь, не iдь, козаче, твоя дiвчина плаче…» Песня, словно в тумане, медленно плыла над Болотней и увязала окончательно в расплетенных на ночь косах плакучих ив.
А дальше за селом было тихо.
Праздник жизни продолжался уже без меня. Сориентировавшись на Большой Медведице, я повернулся в сторону чернобыльской станции, до которой было хорошо если сорок верст, и, не приметив (как и те, кто догуливал первый день свадьбы внука великой Марии Примаченко в первую годовщину катастрофы) никакой такой видимой опасности, во утоление жажды слизнул росу с непорочных вишневых почек и отправился в хату с интересом гоголевского Каленика: дескать, где же я живу?
Украинская песня утвердила во мне желание погостить еще некоторое время на бывшей так недавно прекрасной земле. Похвальное намерение требовало немедленного одобрения со стороны, и я решительно направился в горницу в надежде отыскать какую ни попади живую душу. А хоть бы и вдову! Однако то, что я нашел, вовсе не соответствовало тому, что я искал: в смежной с моей комнате в стоящем, сумрачном воздухе на кровати, до пояса прикрытый простыней, прибранный в парадный пиджак, белую, застегнутую на все пуговицы рубаху и со сложенными на груди руками лежал сухонький дедок, известный мне в прошлом как сельский учитель Яков Мусийович. Я перекрестился:
– Дiду, ви живий?
Так! Теперь, ребята, порассуждаем о нашей жизни. Вас не обидит, если я скажу, что все вы… а, будь что будет: на манер каких-нибудь козлов. И я, разумеется, среди вас. Нам посулят клок сена, который и съесть-то не дадут, а повесят перед носом, и (заставлять не надо) мы, поверив, что это единственная альтернатива гибели, опустим рога и будем бодать всех, кто на эту веру посягнет. Нам только пообещай (все равно что), и мы клюнем. Мы ждем, когда придет плохой вместо очень плохого, хороший – вместо «так себе» и разрешит. Что-нибудь разрешит или построит что-нибудь вместо нас самих: ну хоть это… обчество с человеческим лицом. Только с лицом, заметьте. Все остальное будет привычное. «Ну да? Правда? – раскатали мы уши. – С человеческим лицом – это другое дело, не то что раньше».
А вы ведь, ребята, видели его. Что же может быть страшнее, злее, вульгарнее человеческого лица при социализме, а хоть бы и после него? Какое животное на воле имеет искательно-просительный или ожесточенно-завистливый взгляд… О Господи! Горелов!
Юра Горелов был прав, когда, сидя в Бадхызском заповеднике ночью у костра и плача (от дыма), говорил:
– Ты утверждаешь, что современный человек – царь природы, ее венец? Берусь доказать, что он – страшная ее ошибка. Человек – единственное животное, которое способно уничтожить не только себя, но и среду обитания других существ. Впрочем, – ах, гуманист, он все-таки давал нам, людям, шанс, – что-то останется: водоросли, насекомые, черви; где-нибудь из этого вырастет новая жизнь, но теперь природа учтет урок. Это будет жизнь без людей.