– Мамо вже старенькi. А лiкаря вызвать, як щось заболить, нема можливостi. Зроби що-небудь, щоб встановили телефон.
И я, откладывая рассказ о свадьбе, делаю что могу – пишу и печатаю сейчас:
«ПРОХАННЯ
Вельми Шановнi голово Верховноi Ради Украiни Леонiде Макаровичу Кравчук, та голово Ради Мiнiстрiв республiки Вiтольде Павловичу Фокiн, та мiнiстре звязку УРСР Володимiре Iвановичу Делiкатний!
Якщо вам не байдужа самобутня культура Украiни, якщо ви хочете зберiгти для нащадкiв усе краще, чим так багата ця велика земля, якщо вы разумiэте значення живого генiя не лише украiнського, але и свiтового народного мистецтва, допоможiть зберiгти якомога далi живою та здоровою 80-рiчну Марiю Примаченко, що мешкае в селi Болотня Iванкiвського району, в сорока кiлометрах вiд зруйнованного реактора. Дайте, будь ласка, разпорядження встановити в ii хатi телефон.
Зi щирою подякою
Юрiй Рост.
P.S. Гадаю, що до мого прохання приеднаються й видатнi митцi Украiни, Росii та багатьох iнших краiн».
Забегая далеко вперед, скажу, что напрасно иной раз мы обзываем власть справедливыми словами. Там тоже попадаются люди, умеющие читать буквы и слова, как они написаны.
Через год, а может, и больше, после отчаянной смелости обращения к политической головке Украины приехал я в Болотню, и уже после первой… (а не угадали!) ложки борща взгляд мой упал на эбонитовый, с рожками телефонный аппарат, застывший на почетном месте – у печи. Ай молодцы украинские управители!
– Ну-ка, – говорю, – Федя, давай позвоним хоть доктору Михайле Григорьевичу, да и справимся, здоров ли он.
– Так телефон не особенно работает. Ты в письме написал, чтоб установили. Они через неделю его и привезли. А про подключение в твоем письме и слова нет.
– А и правда.
…А свадьба уже в разгаре. Уже Василь Скопич, заменяя целый оркестр, играет, и поет, и зазывает на танцы. И в палатке, раскинутой в саду, где Федор напрививал на яблони разных слив, вишен и абрикосов, чтоб цвели подольше, продолжается гулянье, и песни, и крики «Го-о-рь-ко!», и тихо спускается вечер со своими звездами, и сваты не забывают наливать в граненые стаканчики добрую горiлку. А я держусь из последних сил, не желая опять осрамиться перед молодицей Галей, и Яков Мусийович в пиджаке и белой рубашке, застегнутой на все пуговицы, держится тоже и даже внимательно слушает соседа-тракториста, такого с виду кремезного, что если он и уступает своему трактору в силе, то ненамного.
– Чуете, дiду! В ботинках что главное – чтоб они сначала не жали, потом чтоб сначала не текли, а красота и иностранное происхождение – это другое.
Луна уже вперлась на небо таки высоко. Скопич прервал музыку, чтоб перекусить, а у забора, покуривая, сидят мужики и рассказывают страшные истории.
– Косил я на лугу у Тетерева, а в самую спеку лег под копну и заснул. Как вдруг слышу гул. Я очи расплющил и одразу сел. На меня по небу медленно летит огромная, як скирда, голова Ленина. И гудит. Я – бежать в сторону Иванкова, она за мной. И все ближе, ближе… А внизу у нее черная дыра, и той дырой она меня норовит накрыть.
– Брешешь!
– А нет.
– Не брешет, – вмешивается доктор Михайло Григорьевич. – Сама Татьяна Трохимовна из культотдела рассказывала, что на выставке в Киеве какой-то скульптор сделал ту головку из медного листа. А она не полезла в ворота, так ее выставили на улице. А после окончания выставки был банкет…
– Может, с того она и гудела, – встревает здоровый тракторист Сашко.
– Та подожди… И на том банкете Татьяна Трохимовна уговорила ту голову перевезти в Иванков. Ее зацепили вертолетом, и полетела она…
– Кому ж поставить свечку, что скульптор тот не был по имени Пигмалион, – подал из темноты голос киевский искусствовед Сергей Проскурня в вышитой рубашке, аж до той поры трезвый, – и делал ту фигуру головы человек без любви. А если б он свою работу полюбил и в ту любовь поверил, то, может, голова ожила бы да и объяснила, чего хотела от нас.
– А кабы все скульпторы любили и с верой робили, да все те памятники в кепках и без посходили с постаментов, да все бюсты завозились, да сошлись в одном месте… Чур, меня, чур.
– …Так про голову… Упал я лицом в траву, аж слышу – гуп! Поднял глаза. Лежит та голова на земле. Упала. То было знамение, что Иванков окажется в мотне…
– А я отношу это не насчет головы Ленина, а насчет направления ветра, – возразил кто-то образованный.
– Не скажи.
Тут доктор взял меня за локоток и, отведя в сторонку, сказал:
– У меня есть к вам медицинский вопрос. Сколько вы весите?
– Восемьдесят килограммов.
– А сколько стаканчиков горилки выпили?
– Да так, примерно четыре.
– Надо еще четыре, – уважительно сказал Михайло Григорьевич. – Для спокойствия. Стаканчик на десять килограммов веса обеспечит полное связывание свободных радикалов, и радиации некуда будет чипляться. Пойдем!
Мы пошли. В «шалаше» вовсю связывали радикалы и пели. Доктор налил, я бросил извинительный и прощальный взгляд на Галю, а Яков Мусийович поднял большой палец – правильно! Когда процентов восемьдесят радикалов было уже связано, в незащищенной еще части мозга вдруг засветился вопрос, который мучил меня все эти пять лет, что я не виделся с доктором.
– Михайло Григорьевич, как вы тогда говорили? Не тра-та-та метод защиты от радиации.
– А нетривиальный.
– Нетривиальный. Ну да.
Мы вышли с доктором из палатки, как выходили из хаты с дедом Яковом Мусийовичем, с той только разницей, что в свободных от объятий руках у нас были стаканчики, полные нетривиальной защиты.
– А не слыхали ли вы, – сказал доктор, – что в правительстве, или где, то ли приняли уже, то ли все еще принимают закон про реабилитацию невинных людей и аж целых народов. То есть они эти народы прощают. А не берут в голову, что о прощении надо им самим молить перед людьми и Богом и думать, как вернуть все, что те несчастные потеряли… Может, и нас всех, кто под Чернобылем, когда-нибудь реабилитируют… Дожить бы.
– Реабилитируют.
И, повернувшись в сторону, где в сорока километрах от нас клокотал дьявольский смертоносный котел, мы выпили за то, чтобы все дожили.
– Будьмо!
– Будем!
А в шатре ладно и ласково затевалась песня про любовь, и вместе со взрослыми пели молодые, хотя им, по традиции, надо было давно уйти спать.
Ой, у вишневому садочку
Козак дiвчину вговоряв:
– Тiх-тiх-тiх-тьох-тьох-тьох…
Вговоряв козак дiвчину: «Живи! Там тоi радiацii…»
И живут. В мотне. В самом гуманном из оставшихся на земле социализмов. «Ай-ай-ай-ох-ох-ох». Бо гарантировано.
Булат
День Победы мы празднуем в его день рождения. Это случайно.
Война присутствовала в его жизни, а потом в прозе и стихах. Это закономерно.
Тихо, сердечно, без пафоса, с юмором и талантом он нам пропел свою и наши жизни. Он нам предлагал решения, которые были слишком хороши для ожесточенного людьми времени.
Я очень люблю Булата Шалвовича. Не один. Когда он прощался с нами в Театре им. Вахтангова, я поставил видеокамеру и в течение многих часов снимал людей, которые пришли к нему. Они двигались бесконечной чередой, на мгновение останавливаясь у гроба и навсегда оставаясь на пленке.
Эти люди – пожилые, средних лет и вовсе пацаны, разные совсем – вселяли надежду. У них, у всех, были хорошие лица. У военных, у штатских, у женщин и мужчин. Большинство приходило с одной розой или гвоздикой, но это ничего… Цветы были знаком любви, как взгляд неподдельной печали.
То, что вы прочтете, – разговор на кухне у Окуджавы в Безбожном переулке. О его жизни и о войне. Он говорил – я слушал, не навязывая темы. Слава богу. Тогда мы были вдвоем, сейчас присоединились вы. Давайте нальем по рюмочке за него и за Победу и послушаем.
Война Булата. Я родился в 24-м году, 9 мая, у Грауэрмана, на Арбате. Первая моя квартира – дом 43. Квартира на четвертом этаже, средних размеров по коммунальным масштабам, 5 соседей. Раньше это была квартира фабриканта Каневского, нэпмана. После нэпа он был директором своей же фабрички. А потом уехал во Францию с семьей.
Отец мой был прислан в комакадемию из Грузии учиться. На Арбате ему дали две маленькие комнатки в той коммуналке. И мать жила с нами. После моего рождения отца отправили обратно на Кавказ. Он продолжал работать комиссаром грузинской дивизии. А мама работала в аппарате горкома партии здесь.
А потом пришло время мне учиться. И меня отправили в Тбилиси, где я поступил в первый класс. Это был такой странный первый класс, где были экзамены – по-русски. На экзамене каждому давали табличку, на табличке был нарисован лабиринт. В центре лабиринта – колбаса, а снаружи мышка, нужно было найти кратчайший путь до колбасы. О Пушкине мы не слышали ничего, Пушкин не существовал, Лермонтов не существовал, Тургенев не существовал, Толстой не существовал. Все они были помещики.
Потом отец работал уже секретарем Тбилисского горкома партии. У него были нелады с Берией, очень серьезные. И дошло до того, что отец мой поехал в Крым, к Серго Орджоникидзе, и попросил направить его на работу в Россию, потому что в Грузии он работать не мог. И Серго отправил его на Урал. Парторгом ЦК на вновь строящийся в первой или второй пятилетке вагоностроительный завод.
Вот в 32-м году отец отправился на Урал – там еще была дикая тайга и несколько бараков. А потом выписал и нас. Я жил там, учился, до ареста отца. До февраля 37-го года.
Мы вернулись в Москву. Опять в эти же две комнаты. Мать, конечно, исключили из партии тут же. Она устроилась кассиром в какую-то артель. И занималась тем, что в свободное время бегала, добивалась приема у Берии, чтобы сказать ему: ты же знал его по работе, он не может быть троцкистом или английским шпионом. Она добивалась, добивалась до тех пор, пока не пришли однажды ночью и не забрали ее тоже.
Я остался с бабушкой. В это время был уже брат. Он родился в 34-м году. Жили мы впроголодь. Страшно совершенно. Учился я плохо. Курить начал, пить, девки появились. Московский двор, матери нет, одна бабушка в отчаянии. Я стал дома деньги поворовывать на папиросы. Связался с темными ребятами. Как я помню, у меня образцом молодого человека был московско-арбатский жулик, блатной. Сапоги в гармошку, тельняшка, пиджачок, фуражечка, челочка и фикса золотая.