Контраргументы мои были традиционны: ты оторвешься от среды, тебе там будет одиноко, ты потеряешь зрителя и станешь неизбежно поганым буржуазным типом. И потом: можно ли там вот так, как мы, в Пицунду… В нейлоновой рубахе.
– Глупости не говори. Все то же, только там я ухитрюсь делать кино, а здесь нет…
Он уехал. Или нет… он поехал.
Время от времени возвращался домой и в Москву, рассказывал о том, как дружит с клошарами, как пока снимает документальные фильмы и «что-то» там намечается игровое.
Я за него болел. Ну как мы болеем за тех, кто врезался в чужой мир и представляет там нашу компанию.
«Фавориты луны» прошли прекрасно; это так я слышал, но не видел. «И стал свет» – африканский фильм – произвел фурор. Так никто не снимал. Ну и что удивительного?
Однажды я ему сказал глупость. Собственно, глупости я говорил часто, но одну он запомнил.
– Ты грузинский режиссер. Ты накачан этой средой и отношениями. Тебе надо вернуться домой и снимать.
– Мамука! В Грузии нет света. Кино без электричества не бывает. Грузинские фильмы можно снимать где угодно. География здесь ни при чем.
Ни при чем.
Дурацкая попытка увидеть Эйфелеву башню. Лошадь вышла из кадра, и двадцать секунд на экране ничего не происходило. Но оторваться было нельзя.
Жена огэпэушного негодяя доедает с тарелки неостывшую еду только что арестованных людей, в чью квартиру въехали новые хозяева.
Французско-грузинский немолодой уже и хорошо обеспеченный дрозд с мешком вина и другом клошаром бежит от той жизни, к которой стремятся наша и наша страны. Грузия и Россия.
– Ты что, будешь пересказывать кино?
– Нет, Давидович, нет!
– Приезжай в Париж. Посмотришь мой последний фильм. В кинотеатре.
– И Эйфелеву башню.
– Ты же однажды уже хотел ее посмотреть.
– Дважды хотел, дважды. Первый раз, когда ты монтировал «Бабочек», второй – когда я на Монпарнасе смотрел «Разбойников».
– За свои деньги?
– А за чьи? Помнишь: на этой фотографии, Отар, ты по карте ищешь синематограф?
В том крошечном зале было немного народа. Фильм прошел по Парижу полгода назад. Можно было подождать месяц и посмотреть его в Москве. Но я на три дня случайно попал во Францию и поселился у Отара в его парижской квартире. Ах, как это звучит: парижская квартира на Больших бульварах!
По крутой лесенке мы поднялись на третий этаж. Вошли в прихожую, не уступающую размерами платяному шкафу. Поскольку днем диван был собран, мы сквозь одну крохотную комнату легко прошли во вторую и спустя некоторое время стояли в другом шкафу, изображавшем кухню.
– Надеюсь, ты не голодный? – сказал Отар, доставая из холодильника початую бутылку «Столичной» и французский сырок «Дружба».
Я не стал крушить надежду, тем более что к этому времени был ознакомлен с его теорией о том, что закуска, пропитываясь водкой, отравляет организм.
Оба дня мы разговаривали о жизни. На третий я ему сказал:
– Говорят, тут, в Париже, есть Эйфелева башня высотой до трехсот метров. Хотелось бы взглянуть, а то в прошлый раз не удалось.
– Есть, есть. Поднимись на два этажа выше, там из окна, кажется, видно.
Я поднялся. Не то что башни, но и окон не было видно.
– В следующий раз приедешь – обязательно посмотрим.
Следующий раз был в канун Нового, 2000 года. Весь мир рассказывал о необыкновенном убранстве этой самой башни. В предвкушении реализации мечты я вышел вечером из поезда на Северном вокзале. Шел дождь. Отар меня не встретил, но зато отозвался по телефону:
– У меня важная встреча. Садись в метро и езжай смотреть кино. Оно по-французски называется… как перевести… «Прощай, коровий выгон». Словом, «Не пошли бы вы все…». А по-русски я назвал «In vino veritas». Дома я тебя буду ждать с ужином.
– Ах!
В зале, расположенном на месте бывшего «Чрева Парижа», было полно народа. Даже удивительно. И фильм был удивительным, отаровским. Нежным, мудрым и непечальным. Он сделал его без страха, и я ему простил невстречу и будущий ужин с плавлеными сырками.
Утром мы выбрались на улицу с твердым намерением посмотреть Эйфелеву башню. Путь наш лежал мимо дома, где жил приятель Отара, к которому у Иоселиани было важное дело. (Они там очень заняты, в этом Париже.)
Приятель сидел в кресле и читал сценарий.
– Какая северная погода, – сказал Отар.
– Водка в холодильнике, – кивнул приятель, не поднимая глаз. Диалог шел на французском языке. Отар достал початую литровую бутылку и один хрустящий хлебец.
– Смотри, – сказал он мне, когда мы выпили по пятой. – Из этого окна видна типично парижская улица. Скоро мы по ней прогуляемся.
По типично парижской улице мы в разговорах прошли метров триста в направлении типично парижской башни. И тут нам встретился другой товарищ Иоселиани. У этого водки не было, но были две неполные бутылки кальвадоса.
– Вот, мамочка, – сказал Отар Давидович, сажая меня в поезд. – То, что ты видел, конечно, не весь Париж, но лучшая его часть.
– А башня?..
– Какое сейчас время ее смотреть. Пошлость какая-то. Поставь дебаркадер Киевского вокзала в Москве на попа, укрась лампочками – вот тебе и Эйфелева башня.
Я ехал домой и думал об Иоселиани и о страхе. Мне хотелось думать только об Отаре Давидовиче, но не получалось, и я думал о том, что страх, в котором мы жили, жил и в нас. Не было необходимости его изживать. В повседневной жизни мы его не чувствовали. Мы привыкли к страху, приспособились к нему, он стал частью нашего сознания, полноправной и узаконенной по прецеденту. Как осколок, заросший соединительной тканью, он не будоражил нас болью.
Лишь иногда, при возникновении мысли (своей или чужой), он давал о себе знать, и тогда мы (ну не вы, не вы – я), стыдясь своего сна души, осторожно, и все равно трусливо, наслаивали вокруг него свои посмеления, всякий раз при опасности втягивая их в себя.
Мы и сегодня готовы бояться и преодолевать эту готовность, но избавиться от него, кажется, никто из нашего отчаянного поколения уже не сможет. Он въелся в скелет, мы родились со страхом, он для нас не просто возможное, но единственно возможное состояние существования. Окрашиваясь в разные краски душевных движений, он превращался в любовь к Родине, в веру в светлое будущее, уважение к традициям, уверенность, что законы справедливы, а исполнители скверны… Страх мог иногда вылиться в отчаянный поступок.
Страх нежелателен, непродуктивен, унизителен, но он существовал помимо нашей воли. И сокрытие его, нежелание признаться себе в том, чего ты боишься и почему, лишало тебя возможности, даже теоретической, избавиться от него.
Иоселиани это чувство было знакомо, как остальным, но он умел и умеет защититься от страха, как мало кто из знакомых мне людей. Он выстроил внутри себя гармоничный мир скромного достатка. Нетребовательный мир, экономичный, подверженный давлению извне, но независимый совершенно. Мир, который является предметом зависти – мы тоже так хотим и одновременно ненависти – мы не можем так, поскольку не хотим расставаться с комфортом, за который боролись.
Сам Отар тоже так не живет, как грезит, но он идет туда, проповедуя любовь к… не важно к чему.
И констатирует всеобщее разрушение.
Ну да, он свидетель разрушения. (Собственно, все мы свидетели и участники. Создатель-то был один.) Но он же и хранитель того, что должно погибнуть, если бросить участвовать в защите. Как дом или храм, в которых нет жизни или службы.
Все его фильмы – притчи. Они годятся на все времена. Потому что человек плохо меняется. Или не меняется вовсе. Злодеев не становится меньше от возникающего полезного удобства пребывания на земле, но и певчий дрозд, со своим бессмысленным на поверхностный и рациональный взгляд существованием, жив.
Исправленному верить
Не нами придуманы любовь и жизнь, смерть и болезни заведены не нами…
Разумно и нежно выкроенный из плоти (чтобы был), наделенный разумом (чтобы знал) и душой (чтобы чувствовал), человек является на свет для жизни среди людей – совершенным. Дальше природа, работавшая над ним все времена и сорок недель, ничего не может прибавить – только отнять; и заложенные ею по печальной случайности пороки больше некому исправить, кроме человека лечащего…
Лечащий человек – Вячеслав Францев – сидел в темном конференц-зале лондонской гостиницы среди сердечных хирургов разных стран и смотрел на экран. Там доктор Кули менял живому сердце: больное на здоровое. Обреченное сердце достали из средостения, и оно продолжало пульсировать в руках, не желая своей гибели, но камера уже потеряла интерес к нему и ненужным его усилиям и заглянула в раскрытую грудную клетку приготовленного для продолжения жизни человека.
Там ничего не было.
Тысячи раз видевший сердце на определенном ему месте, Францев впервые увидел место без определенного ему сердца, и это его поразило. Наклонившись к соседу, он сказал: «Вот место, где живет душа».
…Дверь профессорского кабинета отворилась, и сестра спокойно, но со значением позвала:
– Вячеслав Иванович!
Пока его не было, я вышел в коридор руководимого им отделения сердечно-сосудистой хирургии Московского областного научно-исследовательского клинического института (МОНИКИ).
В открытую дверь палаты я увидел маленьких (старшему лет пять), тихо игравших ребятишек. Они привыкли к больничному порядку и не роптали… В послеоперационной палате на шести койках, опутанные проводами и трубками, лежали люди с отремонтированными сердцами. В соседних комнатах ждали своей очереди женщины и мужчины. Парень с синим якорьком на запястье, прислонившись к коридорной стене, учился вязать на спицах. Рядом на диване сидела бледная девочка лет пятнадцати и из подаренных врачами искусственных кровеносных сосудов мастерила забавного человечка (без головы пока).
Францев отсутствовал минут пять… Он вышел из операционной и, прихрамывая, быстро пошел по коридору. Он шел, и сестры на постах вставали, когда он проходил мимо них. Их никто этому не учил. Они просто вставали, когда шел Францев. Сидящие в коридоре больные умолкали, парень отложил вязанье, не закончив ряд, и только девочка продолжала мастерить человечка (пока все еще без головы), не поднимая глаз.