Рэгтайм. Том 1 — страница 8 из 71

Зато он дарил ей цветы, писал стихи и принимал на себя всю горечь агрессии, которая приходилась на ее долю. Доля была велика. Он защищал ее как единомышленника и как свою женщину и даже влепил пощечину одному именитому негодяю, оскорбившему ее в книге.

…Они уезжали из Горького как люди. Она хорошо знала маршрут. На нем у нее воровали рукописи, высаживали из вагона, унижали, мешали добраться до врачей. Он же ехал в Москву из Горького в первый раз. Его очень волновало, будет ли холодно в столице, потому что ей с больным сердцем нельзя было выходить на сильный мороз. О себе он, по обыкновению, не думал. Они вспоминали друзей и предполагали жизнь в своем доме. Она кормила его обязательной в поезде и теплой еще курицей, потому что ничего холодного он не любил. Это был нормальный выезд мужа и жены, с той лишь особенностью, что покидали они город, из которого не надеялись выбраться, и даже подыскали себе место на горьковском кладбище… Но умер он в Москве через три года жизни, о которой еще рано напоминать. А может быть, уже поздно.

Оставшись без него она продолжала жить, и думать, и действовать, как если бы он был рядом. Есть его архив, есть книги и статьи, немногие друзья, есть его мир. Только его самого нет.

– Знаешь, Юра, я все время ловлю себя на том, что формально живу «до и после», а внутренне ощущаю, что мы все время вместе.

Теперь они вместе на все время.

Тогда из горьковского поезда на перрон она вышла первая. Он – следом, в сбитой набок кроличьей шапке.

Горбачев обнаружил, что не было никаких документов Политбюро о высылке их в Горький, и это позволило ему вернуть Сахарова в Москву без проволочек.

Войдя в их квартиру с фотографией-«пропуском», я задержался там на долгие годы. Писал очерки, снимал (увы, немного – где-то около полутысячи негативов сохранилось) и беседовал.

Однажды Андрей Дмитриевич прочел мне лекцию – вторую в его жизни. Первой были удостоены студенты-физики. Но она оказалась слишком сложной в его изложении. Я и вовсе ничего не разобрал – ясно было только, что он говорил по-русски. Боннэр, которая жарила котлеты и усвоила не больше меня, повернулась от плиты и сказала:

– Ты понял, о чем тебе говорил великий физик современности?

– Люся, – сказал Сахаров серьезно, – может, я и мог бы стать великим ученым, если бы занимался только физикой, а не проектом.

Елена Георгиевна интонацию уловила и возражать не смела.

Они вообще умели слушать друг друга.

Опыт литературного секретаря помогал ей стилистически редактировать (весьма щадяще) сахаровские тексты, и они часто сидели на кухне, разбирая бумаги. Она была своеобразным фильтром, охраняющим академика от огромного потока просьб.

Пока он работал на «объекте», государство берегло его пуще глаза. Он не мог сам пойти в музей, в театр, прогуляться по городу. Не умел плавать, кататься на велосипеде. Боннэр проживала с ним его новую жизнь. А когда Андрея Дмитриевича не стало, начала проживать и ту, что была задолго до нее. Писала книги о его семье, о своей, готовила к печати его тексты.

Последние годы она жила в Бостоне рядом с детьми, внуками и врачами, которые ее лечили. Там она придумала и осуществила «параллельную биографию». Параллельную той, что когда-то написал Андрей Дмитриевич.

Как-то летом я пришел на сахаровскую кухню и предложил Елене Георгиевне вспомнить всю ее жизнь с Сахаровым. Честно.

– Говорим обо всем без запретных тем. Я расшифровываю и отдаю вам. Вы, что хотите, вычеркиваете.

– Но и ты мне говоришь всё!

Весь июнь мы сидели на кухне, ели котлеты и говорили о жизни и любви. Получилось 600 страниц машинописного текста. Я отдал его Елене Георгиевне и через несколько месяцев получил один экземпляр обратно с правкой фамилий и дат, с вставками и без единого сокращения.

«Делай с ним (текстом), что хочешь, и разреши мне использовать его для параллельного дневника». Я закавычил смысл, а не точные слова. Дневник напечатан. Мой текст лежит.

Зимой одиннадцатого я попал в Бостон. Мы разговаривали и выпивали с ее друзьями и соседями Максимом и Машей Франк-Каменецкими. Она пригубила по поводу своего восьмидесятивосьмилетия и сказала, что хочет лечь на какую-то сложную операцию на сердце, но в Америке ее не делают. Она была бесстрашна, хоть и слаба. Мы с ней покурили и попрощались.

Герман

Он складывал из кадриков-кубиков жизнь, больше похожую на настоящую, чем настоящая жизнь.

Не в шесть дней он создавал свои киномиры, но в шесть лет, добиваясь на плоском экране трехмерности, теплоты теней и божественной достоверности, мучающей сомнениями, страхами и осознанием своей уместной беспомощности в современном ему обществе.

Алексей Герман в нашем кинематографе был из последних, которые не спрашивают и не отвечают, почему все происходит, а мучительно и достоверно, вместе с отважными и разумными товарищами по мучительному процессу, думают: почему?

Диалог выдерживают не все. Ни в отечественных кинозалах, ни в фестивальных дворцах за рубежом. Понимающих вообще немного. Я помню просмотр фильма Феллини «Репетиция оркестра» в Москве, когда билеты спрашивали за квартал, а к концу сеанса осталась хорошо если четверть собравшихся.

Что поделаешь, желающих что-то понять много меньше, чем понимающих всё. Они не виноваты. Они хотят забыться, а Герман возвращает им память. Они хотят бездумья, а их заставляют задуматься. Они хотят любить сильного, а им говорят – люби искреннего. Он требовал от них усилий, а они жаждали инерции.

Он обижался, крупный, печальный, неудобный ворчун-философ. Небывалый художник, рисующий светом на белой, натянутой перед нами простыне картину разрушения, героизма, подлости, страданий и преодоления.

В Германе была здоровая болезненность. Та болезненность, которая мешает человеку превратиться в животное.

Не будем сочувствовать его судьбе, будем завидовать. И попробуем понять, что Алеша хотел сказать. Он ведь так хорошо улыбался. Жаль редко.

Боровский

Вечером Пушкинская улица оживала… Свободные от спектаклей актеры киевского Театра русской драмы, оперные певцы, балетные танцовщики выходили потоптать качающиеся тени каштановых листьев и подышать воздухом, который, несмотря на близость к Крещатику, был свеж, пахуч и вязок.

Киев тогда не был театральной провинцией.

Вот лучший Федя Протасов русской сцены Михаил Федорович Романов, опираясь (разумеется, образа ради) одной рукой на трость, другой на жену, красавицу из немого кино «Праздник святого Йоргена», Марию Павловну Стрелкову, проплывает вниз к бывшей Фундуклеевской. Вот Константин Павлович Хохлов, соратник Станиславского, блистательный Олег Борисов, невероятный Павел Луспекаев…

А на другой, оперной, стороне – Поторжинский, Петрицкий, Гмыря, Литвиненко-Вольгемут…

Пушкинская была не просто улицей, не только остроумным и беспощадным критиком новых спектаклей и актерских работ, она сама была сценой. Там блистали мастерством в живой интриге. И действующим лицом мог стать каждый, кто попадал на покатый ее тротуар, – от суфлера-меломана, которому в будку провели наушники и он, забывшись от счастья, слушал во время спектакля (который вел!) оркестр Бернстайна и дирижировал, насмерть перепугав актеров, ждавших подсказки, до народного артиста или городского сумасшедшего Шаи, торговавшего журналами и переносившего все театральные новости.

Но никто, даже мой любимый учитель в журналистике, несравненный Аркадий Романович Галинский, мудрец, умница и провидец, не мог угадать в совсем молодом человеке по имени Дэвик, помогавшем главному художнику Театра русской драмы Савве, выдающегося сценографа двадцатого века Давида Боровского – мастера, в значительной степени определившего современные направления этого искусства.

Слава знаменитой Таганки, удачи многих драматических и оперных спектаклей на лучших сценах мира обусловлены участием в них Давида Боровского, он понимал и видел в текстах и вокруг себя то, что…

Тихий, мудрый, неспешный, ироничный, очень домашний человек, почитаемый в мире театра непререкаемым авторитетом и безусловным классиком жанра, прижимает меня к груди, чтобы я замолчал:

– Перестань!..

Но я успеваю увернуться и, оглянувшись в зрительный зал, закричать:

– Он вне ряда! Вообще. Во всем мире!

Лихачев

Вообще-то он побаивался. Не любил власть, не особенно ей доверял, отсидев в Соловках, но побаивался, никогда не признаваясь в этом публично. Он много работал и достиг немалого. Он радел за русскую культуру, за сохранение языка, за уважение к великому наследию прошлого и был толерантен и искренен.

Он был не виноват, что им нужна была личность.

Сахарова сослали, Солженицына выслали (да он и не годился в те годы для примера и осуществления национальной идеи). Аверинцев вообще непубличный, тихий, религиозный, академичный…

А кого бы найти умеренно критичного, разумного, порядочного, авторитетного, скромного, с именем, интеллигентного?

Да вот Лихачев Дмитрий Сергеевич. Очень хорошо. Пусть он будет главный объявленный русский интеллигент. Потерпим, если что. Он ведь тактичен?

Тактичен. В Москву не рвался, не интриговал, квартира у него в Питере аж у Лесотехнической академии (дальше того места, откуда Ленин, прикинувшись рабочим Ивановым, на революцию ехал и опоздал). Жена замечательная, одна; дочерей две. Дубовый буфет, дубовый стол, скатерть белая всегда, «Слово о полку Игореве» с комментариями – годится.

А он был обязательный человек: выступать не очень любил, но выступал. Осознавал, стесняясь, роль, которую ему отвели в бедной жизни страны, но функцию выполнял, наблюдая, что реальные усилия дают результаты и он их использует иной раз и поболее, чем они его.

Дмитрий Сергеевич был легализованным смелым примером: вот, пожалуйста, можно быть пристойным человеком, добиваться своего и в то же время понимать. (А ведь потерпел от советской власти.)

Что он действительно думал об этой самой власти, мало известно. Разговоры о безобразии жизни он вел неохотно. Лишь печалился.