Рэгтайм. Том 2 — страница 10 из 49

– Слушай-ко, – говорила она по дороге к дому Подрезовой, где мы собирались продолжить чаепитие. – Везде всё сокращают, к примеру. Почему обраток большой-то ждут? Вот меня удивляет. Везде заседают, куда ни посмотришь – «круглый стол», сессии разные. Начальство плодится, бедово дело. Всюду оно. Для чего это они руково́дят, если мы на местах по-своему живем? Вот я, например, землю купила, плачу деньги. Для чего мне руководитель? Не нужон он мне нисколько.

Мы вошли в дом и сели пить чай с баранками.

– Вишь-ко, – включилась Ефимия Ивановна в разговор. – Всё за границу увезли: алмаз увезли да нефть всю отдали за границу – наше правительство, все заводы продали, а теперь безработница попала. Безработница теперь и в Карпогорах, и везде, а раньше работников не хватало.

– Что ж, раньше лучше было?

– Лучше, – решительно сказала Ефимия. – Ну, правда, пенсии у старух были маленькие: двенадцать рублей да шесть.

– Что ж хорошего?

– Кто знает, – быстро сдала позицию хозяйка.

– Я думаю, – перебила Катерина, – надо нашему правительству раскошеливаться. О простом народе подумать, а то кто-то миллионы получает, бедово дело, а кто-то ничего совсем. Тот же президент – говорят, очень много платят ему. А охрана – так двести человек, это сколько денег уходит… А «Поле чудес» и игры всякие – какие подарки да деньги. Они смеются, как выигрывают, а мы плачем в то время. А рекламу показывают, да опять на́гие! А дети смотрят.

– Наги́е?

– На́гие, в плавочках. – И Ефимия Ивановна двумя руками на себе показала, как выглядят плавочки.

– Не верю никому, – решительно сказала Катерина, – и ни на кого не надеюсь.

– А и верить некому, – поддержала Ефимия.

– Ельцин-то, бедово дело, нажрался пьяный да и оборвался под мост. Говорит: бандюга скинул. – И обе бабушки весело засмеялись. – А в Америке как он выступал – пьянющий, я уж видела… Он, быват, не наркоман?

– Ну нет, – засопротивлялся я.

– Знашь, весточка та быстро идет. А у нас в Москве тоже кой-кто есть… – И они многозначительно переглянулись.

– Пойду покурю.

– А иди… У нас тут дело есть. – Они опять обменялись таинственными взглядами.

У жердей забора стоял мужик в кепке, из которой, видно, не была вынута картонка, в зеленой поношенной куртке и ветхих штанах. Сапоги на нем были худые.

Юрий Андреевич Карякин перехватил мой взгляд и достойно и просто сказал:

– Раньше почище ходил, а теперь доходился, что вторых-то брюк нет.

– Трудно выживать теперь?

– Царской жизни я не хватил, а после, припоминаю тоже, было ничего хорошего. Не помню, чтоб в деревнях хорошо жили: хлеб есть, так другого нету. Другое есть – хлеба нет. Разруху одну помню. Знаю, что бабы от зари до зари работали – не на сенокосе, так на уборочной, не на пахоте, так на сплаве…

– А сейчас разве хуже стало?

– Я, например, сам хуже стал. Меньше уважения хоть старших к младшим, хоть младших к старшим. Наверное, меньше общаемся. Замкнулись на себя. Потому что, наверное, молимся, где бы больше денег получить, или обогатиться хотим…

Он положил окурок в привязанную к столбику консервную банку и пошел в свою избу, едва не вываливаясь из штанов. Из дома Ефимии Ивановны слышалась частушка:

Пьем мы водку, пьем и ром.

Где мы денежки берем?

Мы на водку и на ром

Наживали топором.

На столе стояли початая поллитровка, заткнутая пробкой из газеты, и соленые грузди.

– Давай! – сказала Катерина. – За хорошую нашу жизнь.

– Так живем! – подтвердила Ефимия.

Потом мы пели про Ваньку-ключника и княгиню молодую, которую повесили за отчаянную любовь на ременном на кнуту, и политику уже не вспоминали.

Песня вся, песня вся,

Песня кончилася,

Какая девка остарела —

Вся заморщилася, —

пели бабушки уже на улице, заботливо поправляя друг другу кофты, чтобы не озябнуть на русском северном лете.

А где-то за лесами, за горами, за зелеными долами, в неведомой Москве, где у них кой-кто есть, ненужное им правительство предпринимало незаметные им усилия, чтобы обозначить, что оно живо. Но осциллограф чертил ровную линию.

Пинега. Так что́ уж…

Не бела́ заря, ой не бела заря занималася.

Не ясён сокол со гнезда слетал —

Мой-от миленькой со двора съезжал…

Голос уплывал за Пинегу, повисал над обнаженным осенним закатом лесом и тихо кружил вместе с журавлями, парящими в ясном вечернем небе.

Это было неотъемлемое право Алевтины Валериановны Заварзиной – петь песни русского Севера. И она им пользовалась с невероятным тактом. Тратила свою бессмертную душу, вкладывая в мелодию столько печали, сколько отмерила ей судьба, и столько счастья, сколь заработала своим живым характером и открытым сердцем.

Тридцать лет она работала дояркой в колхозе. Вставала в четыре утра каждый день и крутилась до ночи, потому что ей надо было еще растить шестерых детей, а потом «наставлять» еще и тринадцать внуков. И мечты у нее было две: как бы из ребят лентяев не нарастить и хоть один раз выспаться досыта. Не все удалось.

Так что́ уж…

Это пинежское выражение – примирение с обстоятельствами и протест – я полюбил, потому что полюбил людей, от которых его слышал.

На свадьбе в Карпогорах, куда случайно забрел, я и увидел Валериановну. Они с подругой Тоней Локтевой были главными действующими лицами (а не молодожены вовсе). Как нежно и ладно пели они за столом и как легко и отчаянно танцевали под собственные частушки!

Маленькая, плотная, рыжая Аля выбивала дробь на деревянном тротуаре так, что доски прогибались.

Эх, рожь густа, да не молотиста,

Ничего, что я толста, да поворотиста.

– Улицу всю сломите, как топчете, – иронически сказал не так чтобы вовсю трезвый дружка жениха, сидящий на крыльце с сигаретой в зубах и девушкой на коленях.

– А иди покажи, – ответила Аля, – или хероват по пляске? – И тут же:

Девушки после изменушки теряют аппетит.

У меня ж после изменушки нежевано летит!

Кака така изменушка? В восемнадцать лет посватали. Жених из другого села был – взрослый, двадцать семь лет. Председатель никак не отпускал ее из колхоза, такую доярку и певунью. Жених полтора года «выхаживал» и в конце концов сам перебрался к ней. Выходит, что любил. А дальше – дети и работа.

Так что́ уж…

В середине 90-х годов снимали на телевидении новогоднюю программу, и ведущие REN TV пригласили своих героев. Знаменитые были – все, но, правда, и достойных среди них было немало. Я позвал Алю с Тоней.

– Ты сфотографируй нас с Никулиным и Гердтом, – просили мои девушки, обнаруживая точность вкуса. – Мы станем рядом, а ты невзначай.

Невзначай не получилось. Едва вошли они в депутатский зал аэропорта «Шереметьево-1», где проходила съемка, в старинных праздничных северных сарафанах, в головных уборах, украшенных настоящим речным жемчугом, зал несколько притих, а когда запели невыдуманные русские песни про любовь и печаль, их окружили все, кто понимал толк в настоящем, и просили: сними, мол, на добрую память. И Рязанов, и Горин, и Макаревич, и Гердт – много пленки извел.

– А озорные поете? – спросил Никулин.

– Как не поем. – И они грянули:

Красная девица, уху я варила.

Красная девица, уху я варила.

Уху я, уху я, уху я, варила я.

И дальше – как она кормила сноху и Триху (то есть Трифона). Тут воцарилось настоящее, а не поддельное веселье.

На ту пору на посадку шел сторонкой питерский мэр Анатолий Собчак. Я позвал его на съемку, и он, видя состав участников, повернул было к столам, но помощник его или зам выглянул из-за спины и сказал:

– Не ходите туда, они неприличное поют.

И пошли они к самолету.

Упустил шанс будущий президент, а ведь мог дома иметь фотокарточку с Алей и Тоней, было бы чем по-настоящему хвастаться.

Так что́ уж…

Две прогулки

Илья Кабаков – свидетель того, что мы жили. В это трудно поверить сейчас (когда многое изменилось), если бы мы не продолжали жить так же.

Мусорно и коммунально.

Лет двадцать пять назад Кабаков сидел в мастерской на чердаке дома страхового общества «Россия», работал с утра до ночи, жарил на воде «микояновские» котлеты (по семь копеек), почти полностью состоявшие из сухарей, и изредка выходил на выставки посмотреть работы коллег и сказать: «Прекрасно, прекрасно!» – не для того, чтобы оценить, а, наоборот, чтобы не оценивать, не обсуждать и не спорить. Он жил внутри себя жизнью необыкновенно талантливого Акакия Акакиевича, находившего счастье не только в написании слов, но в их создании. Словно бы для себя самого. На самом деле (кто, правда, ведает, что там на самом деле?) он знал свой дар гениально искривлять масштаб и из обыденного, необязательного и случайного создавать новую – особенную, кабаковскую – метафорическую реальность.

Он жил в стране, где быт вытеснил бытие, выживание – жизнь, выборы – выбор, а счастье было возрастной категорией. «Как молоды мы были…» То есть как мы были счастливы.

Выставок и каталогов у Ильи не было, хотя его искусство вот уж точно принадлежало народу. Во всяком случае, слова и фразы, являющиеся существенной частью концептуальных альбомов, объектов, картин, инсталляций, были понятны и знакомы населению, поскольку Кабаков с необыкновенным чутьем поднимал и нанизывал (порой буквально – на нитки) то, что обронили в разговорах банальные наши жители. Слова понятны, знакомы, но смысл, которым их наполнял Кабаков, был за гранью, которую определили искусству социалистическое отечество и его многочисленные обитатели.

Он и сам был за гранью. Бесконечная работа, заячья шапка, скороходовские ботинки, свитерок, если зима; сандалии и вискозная рубашка, если лето; суп, «бифштекс рубленый с пюре», компот… – «Прекрасно, прекрасно!»