В деревне недалеко от Бесалампу он их отвязывал и отпускал на волю. Облака всплывали, и ветер уносил их в море, открывая нещадному солнцу красную сухую землю.
По пришитому женой на карте перешейку он опять отправлялся через Мозамбикский пролив в местечко Антонио Энес собирать новые тучи.
Пока карта не износилась, он ездил в Африку часто. Настолько часто, что жена подумала, уж не влюбился ли он на том берегу?
– Нет, – сказал таксист самоката, – просто облака не держатся над островом. Вот и мотаюсь. Куда их все время уносит?
– Ты устал. Давай я возьму машинку Зингер и пришью тучи к западному берегу. А когда надоест пасмурная погода, мы их опустим, и они улетят.
– Давай, – сказал муж. – Тем более что самокату пора делать техническое обслуживание.
Жена сходила на край суши и оверлоком пристрочила тучи к острову, а перешеек, хотя и верила мужу, на всякий случай выпорола с помощью старого поржавевшего уже лезвия «жилет».
Я ее встретил, когда она возвращалась домой. Жена таксиста была довольна работой. Зингер она несла на голове.
В другой раз я встретил вологодскую крестьянку, которая за спиной несла сено. Очень далеко от Африки. Она хотела накормить корову, пока на дворе не было дождя. (Вот откуда бы таксисту таскать тучи, но тут пришлось бы перелицевать весь глобус.)
Еще не далеко от Рыбинского водохранилища я встретил никулинского сельского батюшку отца Павла. Он помогал своей пастве косить траву. Теперь он шел домой босой. А сапоги, чтобы не особенно снашивались, когда вёдро, нес на плече.
А я что же несу. Господи, что я несу!
Шарманка
– Когда я работал проводами, на мне сидели птицы… – сказал приехавший погостить из Мингрелии Джемал, задумчиво глядя в окно.
Я выглянул на улицу. Птиц на проводах не было. Улетели птицы. Может, проводами он работал не вчера?..
На следующий день в семь утра Джемал опять стоял у окна.
– Когда я работал цветами, меня на улицах бесплатно раздавали прохожим.
Этот факт вызвал у нас с другом Георгием полное доверие. Вот только слово «бесплатно»…
– Когда я работал шарманкой, – говорил Джемал, вновь стоя у утреннего окна, – я играл грустные неаполитанские песни…
А вот это было все-таки сомнительно – мы знали, что со слухом у него неважно.
Новое утро, по-видимому, опять застало Джемала у нашего окна, но я не знал это, наверное, потому что мы с другом Георгием встретили это утро в маленьком духане «Квибиси» по дороге в Боржоми.
За стеной негромко и слаженно пели мужчины. Они закончили, и песня в открытые двери плавно вытекла из комнаты и поплыла вверх по ущелью, радуя приехавших на воды отдыхающих, а наступившую тишину заполнили другие звуки, и от звуков этих захотелось расплакаться, по-детски облегчив душу слезами. Они были светлы, как дыхание пастушьей дудочки, и печальны, как гибель «Титаника».
– Шарманка, – сказал друг Георгий, – пойдем.
Пожилой человек мерно крутил ручку большого двухпудового ящика с надписью «Нечада Балковская 94 Одесса» и изображениями двух кинто. Они были, видимо, одного возраста – шарманщик, шарманка и музыка, и все в духане чувствовали обаяние прожитого кем-то другим времени.
Шарманщик крутил ручку, воздух из меха попадал в голоса-свистки, которыми управлял валик, утыканный гвоздиками-нотами, и органчик пел протяжно и грустно.
– Скажи, Отари Петрович, играла твоя шарманка когда-нибудь неаполитанские песни?
Шарманщик передвинул рычажок, и шарманка запела «Скажите, девушки, подружке вашей…» довольно фальшиво и… на мингрельском языке.
– Сам не знаю, что такое, – удивился шарманщик.
Мы переглянулись.
Утром, воротившись в Тбилиси, мы дома застали Джемала.
– Когда я работал самолетом, – сказал он, – у меня были широкие крылья.
– В Москву лучше поездом поедешь, – сказал Георгий, глядя на фигуру у окна.
– Он же поэт, – сказал я, – это образ.
– Поездом, поездом…
Кофе в Батуми
В Батуми воздух сладок и тягуч, как кофе.
В Батуми ночи ароматны и густы, как кофе,
В Батуми море обжигает и пьянит, как кофе.
– Вот таким представляется мне Батуми, – говорю я пожилому горожанину с печальным новогреческим носом, к которому подсел за столик небольшой уличной кофейни у базара.
…В Батуми воздух сладок и тягуч. В Батуми пахнет гвоздикой, корицей и лавром. В Батуми – пальмы, в Батуми – море. Черной и горячей ночью греки-контрабандисты причаливают на парусных лодках к звучащим цикадами берегам, и турки в фесках выгружают мешки с мокко и несут на плечах по городу. Они проскальзывают тенью мимо милиционеров, которые, стоя на улице, смотрят в распахнутые окна белых одноэтажных домов футбольный матч по телевизору, и сваливают свою добычу в уютных подвалах, где, кто в джинсах и ватнике, кто в домино, кто в смокинге, сидят за столами люди и, покуривая трубочки с необандероленным голландским табаком, пьют раскаленный и сладкий батумский кофе. А утром – базар, где колониальные товары недороги, а местные чуть не даром.
– Да, да!.. Греки, турки, контрабандисты… Похоже. А милиционер отвернулся, потому что ему заплатили или просто так?
– Просто так.
– У-гу. То есть у вас такая невероятная фантазия…
И мы пьем кофе. Его варит на раскаленном песке медлительный человек с печальными усами.
– Еще?
– Позже. Схожу на базар, куплю арбуз, – говорю я. – Вы не уходите?
– Куда уходить? Здесь «биржа», здесь мы каждый день собираемся обсудить, что делается в мире. И что-то решить все-таки.
Подходя к батумскому базару, описывать товары и цены которого отказывается воображение, я увидел зеленые горы. Это были горы кахетинских арбузов. Дружелюбный парень, зазывая покупателей, бесстрашно объявлял цену за килограмм. Однако…
– Ты хорошо представляешь себе эту цифру? Арифметику в школе проходил?
– Хочешь, – улыбнулся кахетинец, – та́к тебе арбуз дам. А ты за это купи у базарного дурачка метр.
– Метр чего?
– Просто метр, дорогой! Просто метр. Вообще.
– За сколько?
– Один метр двадцать рублей стоит. У него полтора. Значит, тридцатку дашь.
Подошел дурачок и протянул руку. Я положил в нее деньги. Он спрятал их в карман вельветовых джинсов и достал складной плотницкий метр. Полтора метра, точнее.
– Колониальный товар, – сказал дурачок не без иронии.
По дороге на «биржу» к оставленному столику я увидел скобяную лавку, увешанную желтыми плотницкими метрами по пятерке за штуку, и парня в вельветовых джинсах, стоявшего у прилавка спиной ко мне.
– Вот, арбуз подарили – сейчас съедим. И метр купил у дурачка, – похвастался я кофейному собеседнику.
– За сколько метр?
– Тридцать рублей. Здесь полтора.
– За тридцать? У дурачка? Да… Конечно, все подорожало, курортный сезон, – сказал любитель кофе, внимательно рассматривая меня.
Мирные времена
Маленькая парикмахерская в гостинице «Первомайская» была в двух шагах от Крещатика. Два кресла, два столика, два зеркала, между которыми висела табличка «Не оскорбляй мастера чаевыми», и два Лёни – парикмахера. Один седой, вальяжный, переехавший из Западной Украины. Западэнец стриг модно, и в пятидесятые годы мало кто в Киеве мог накрутить кок, как этот Лёня. У него стриглись многие городские известности. Не только такие, как Сандаль, виртуозный фарцовщик, владевший всеми свободно конвертируемыми языками, или Юра Дымов, огромный сорокалетний юноша, оформлявший к праздникам магазины с помощью одного гипсового бюста Ленина и двадцати метров кумача, а в свободное от праздников время буйно, с битой посудой, гулявший в ресторане «Динамо» и не знавший отказа в любви. Впрочем, я помню (моей ручкой писал), как однажды в лирическом настроении он послал с официантом на соседний стол салфетку, на которой начертал: «Валя, приходите к нам за стол в нас весело и есть что выпить». Но черноокая красавица Валька Жук, и без Дымова жившая весело и впоследствии в качестве загадочной русской натуры вышедшая за известного польского кинорежиссера Ежи Гофмана, ответила на обратной стороне салфетки: «От того не зависит за каким столом!»
У западэнца стриглись и серьезные люди. Народный артист Юрий Сергеевич Лавров (подаривший на четвертый мой день рождения в Грозном, где театр был в эвакуации, а отец после ранения в госпитале, бутафорский ППШ) сиживал в кресле у модного цирюльника, читая, пока его стригли, булгаковскую «Белую гвардию», демонстративно обернутую в бумагу цветов тогда еще царского триколора. И Кирилл Юрьевич Лавров, тогда молодой актер и недавний солдат войны, тоже стригся в «Первомайской» у этого Лёни. И едва не женившийся на дочери Юрия Сергеевича, милейшей Кире (любил он это имя), футболист Андрей Биба делал здесь невысокую, но аккуратную укладку с пробором, возможно, даже бритым. Здесь я встречал и мужского закройщика Дубровского, шившего из трофейных отрезов всем киевским знаменитостям, и в том числе великому Протасову русской сцены – Михаилу Федоровичу Романову, тоже, кстати, Лёниному клиенту. По агитационным словам моей мамы, так и не увидевшей меня за свою долгую жизнь в брючной паре, «в костюмах Дубровского хотелось петь, танцевать, я знаю… купаться».
И всем, кто только ни ходил к нему, занятый западэнец, так и не научившийся толком говорить ни на одном языке, советовал зайти для стрижки завтра с утра – «зутра». Так его и звали Зутра. А другого звали просто Лёня. И стриг тот спокойно: виски и затылки «на нет», и везде ровно. У него были свои вечные клиенты с прическами, унаследованными от времен карточной системы, и, если он уезжал к родственникам в Корсунь за картошкой, они, понемногу обрастая, ждали его возвращения.
Моя мама, для которой стрижка была всю жизнь важным критерием оценки моих друзей и вообще человека, с детства отправляла меня к правильному Лёне, и все было хорошо. Но как только, достигнув семнадцати лет, я пересел в кресло Зутра, у меня начались неприятности. Мне резали узкие брюки дружинники, исключали из института и комсомола и даже упомянули в фельетоне под названием «Когда у бычков режутся зубы». Потом я стал стричься наголо, и проблемы с мамой и обществом разрешились. А пока я сидел у небольшого столика, заваленного старыми парикмахерскими журналами, ожидая своей очереди.